На совести блюстителей порядка были только полуоторванный рукав – и травмы ребер, кажется, вплоть до перелома; но они к следам насилия не могли быть отнесены, их без рентгена не видать.
Словом, Сошникова‑таки выгрузили у больницы. Однако принимать его там категорически не хотели. После бесплодных уговоров милиция плюнула и, оставив потерпевшего на ступеньках перед приемным покоем, попросту поехала дальше по своим действительно многотрудным делам. Сошников посидел немножко, а потом прилег и подремал, оставив в снегу у подъезда след уже не сидящего, а именно лежащего человека. Около трех часов ночи над ним сжалились и взяли внутрь.
В общем, ему несколько раз крупно повезло. Ему попадались действительно добрые, способные к сочувствию люди. В больнице ему дали ещё подремать – но, проснувшись, он отнюдь не переменился к лучшему. Только глаз совсем заплыл. Ему даже сделали промывание желудка. Спохватились!
Кошмарнее всего было то, что я, на пределе своих возможностей вслушиваясь в Сошникова – не слышал и не чувствовал ничего. Он был чист и пуст, как дитя в утробе. И, как у всякого ребенка в этом минусовом возрасте единственным впечатлением является теплая уютная тесная тьма, так и в Сошникове жило одно‑единственное впечатление, которое я мог разобрать лишь на грани восприятия: скупо, но уютно освещенное помещение и негромкая боевитая песня – которую он и продолжал уже сам тянуще мурлыкать на одной ноте: «Аванти… ру‑ру‑ру… ру‑ру‑ру‑ру… ру… бандьера росса… бандьера росса…»
– Что это он наяривает? – непроизвольно спросил я.
Молодой полупростуженный доктор досадливо шмыгнул носом.
– Все время так. По‑испански, что ли… Наверняка из какого‑нибудь мексиканского сериала, их же как собак нерезаных. Не знаю.
– И я не знаю, – сказал я.
В приемном покое было холодно, как в морге или мясном складе. Сошников в академическом своем костюме, при галстуке, изгвазданный, мятый, босой, в каких‑то заскорузнувших потеках и кислых пятнах, с отдельно плещущим рукавом, сидел на койке, классически застеленной коричневой клеенкой до половины, и зябко поджимал пальцы на кафельном полу. Рефлексы не барахлили. Но меня он не узнавал. То стоячими, то расхлябанно болтающимися глазами почти без зрачков он благодушно смотрел перед собой – я покрутился перед ним и так, и этак, позвал его несколько раз, сам назвался… по нулям. Ру‑ру‑ру‑ру.
То‑то супруге и доченьке радость.
А ведь они нипочем сюда не явятся. И его отсюда не возьмут.
– Ну, хорошо, – сказал я врачу, распрямляясь после относительно недолгих попыток наладить с Сошниковым хоть какой‑то контакт. – Хорошо, Никодим Сергеевич. Вот вы с моим коллегой провозились уже пару часов. Вы можете хотя бы приблизительно… и, разумеется, неофициально… сказать, что с ним такое приключилось? Повторяю, мы с ним виделись совсем недавно, и он был в прекрасном расположении духа и вполне нормальном состоянии.
Молодой медик со старорежимным именем Никодим, клокоча и булькая переполненным носом, тяжело вздохнул. Глядел он на меня безо всякой симпатии.
– Наркотиками ваш приятель не баловался?
– Нет, – ответил я. – Совершенно определенно – нет.
– Шут его знает, – снова сказал Никодим. – То есть выпить‑то он явственно выпил, но аккуратно. Однако понимаете, сейчас столько развелось всевозможных психотропных средств… Надо быть сугубым специалистом именно в этой области, чтобы в таких вот ситуациях отвечать ответственно и определенно. Может, он в водку себе чего‑то добавил, чтоб шибче цепляло, и перестарался, не сообразив, что психотомиметик и алкоголь могут подействоввать кумулятивно. А может, случайно что‑то попало, – совсем уж неуверенно добавил он. |