Мысли и чувства, претензии и надежды остались бы, по сути, теми же самыми.
Мир меняется лишь тогда, когда ты сам его меняешь.
Конечно, существуют объективные характеристики. Уровень рождаемости и уровень смертности, средняя продолжительность жизни и средний доход. Но если бы в том обществе, где продолжительность жизни в среднем на десять процентов больше, люди в среднем ощущали себя на десять процентов счастливее… Ничуть не бывало!
Хотя все это к слову.
Открытие меня потрясло. Буквально душу вывернуло. Любя нас, переживая за нас, и вообще живя вместе с нами, я же знаю, что не вчуже, а вместе – он висит, спеленатый натуго, в каком‑то черном аду.
Мне захотелось его обнять.
Но было нельзя. Ведь нельзя было дать понять, что я почувствовал.
Правда, мне казалось, он и без того что‑то понял. И, когда мы, уютненько умостившись втроем вокруг стола и болтая о пустяках, пили чай вприкуску с кр‑рэнделем и вприглядку с каким‑то импортным дюдиком из не очень дебильных, посматривал на меня особенно выжидательно.
Мне захотелось ему помочь.
Но было непонятно как. Другой мир, другой мир…
Мне ли не помнить, как десяток лет назад он увлеченно рассказывал о светлом будущем, как он радовался и нас радовал своими грезами… Смешно.
А та душная мгла отчасти и была – утрата способности грезить.
И мне захотелось вернуть ему эту способность. Прежде всего – ему, кого я любил. Ни о ком ином я тогда не думал.
Но это тоже была судьба. Третья производная. Дальше уже пошла прямая. Прицеливание кончилось, начался выстрел.
А в тот вечер, когда мама с традиционной, даже ритуальной стыдливостью спряталась от нас на кухне покурить, и мы вдвоем остались созерцать скачущих сквозь напалмовое пламя мордобойцев, я сказал только: па, а ведь мне много дано, оказывается. Верю, ответил он. Значит, сказал я, и спрошено будет много. Тогда, серьезно ответил он, тебе надо срочно становиться мастером одиночного плавания. Потому что, как правило, люди вполне удовлетворяются, если им много дано, и о второй стороне этой карусели предпочитают не думать – значит, коль скоро ты об этом задумался, ты уже оказался в изоляции. Я переспросил: одиночного, ты уверен?
Он помолчал, и я почувствовал, что он, поняв меня несколько превратно и решив, что я намекаю в первую очередь на него самого, остро переживает свое не вполне для меня вразумительное бессилие. Я не смогу помогать тебе так, как хотел бы, сказал он честно. Надорвался в свое время, прости. А тут ещё телевизор, газеты, разговоры кругом – и от всего, что видишь и слышишь, сам все виноватей и виноватей. Как будто всех убитых я убил, всех ограбленных я ограбил, все утраченное я расточил…
Странный был разговор.
Я его понимал едва‑едва, да почти и не понимал. И он меня почти не понимал. Но какой‑то энергией, каким‑то единством мы заряжали друг друга. Противников с возможностями, превышающими обычные человеческие, у тебя не будет, сказал он, помолчав. Хотя бы это могу тебе гарантировать. Тут уж я совсем опешил. А он добавил будто нехотя, на самом же деле просто стесняясь хвастаться: в свое время мне удалось… и дальше опять замолчал. И, помолчав, лишь повторил: учись рассчитывать только на себя. Но я хлестко ощутил в нем отголосок некой чудовищной, и, что самое поразительное – совсем недавней, битвы… мамин ужас мелькнул, тревога, что меня нет. Странно, в маме я этого совсем не чувствовал. Я едва не спросил его, но сдержался. Таких вопросов отцу не задают.
И другие миры там мелькнули. Которых, как я всегда считал, быть не может.
Хорошо рассчитывать только на себя, подумал я, если тупо уверен, что твоя правота – самая правая, а твоя совесть – самая чистая…. Единственно правая и единственно чистая. Но если нет такой уверенности? Если и к чужой правоте, и к соседской совести относишься с уважением и доверием?
Хорошо, когда уверен, что выше тебя нет никого. |