Вот такой дар, прошелестела она едва слышно. Мне он достался сам собой, не знаю, почему и как. Но я не могла допустить, чтобы вместе со мной он пропал.
И замолчала.
А я уже все чувствовал, она могла бы не говорить.
И поцеловал её легкую и сухую, будто птичью, сморщенную руку.
Потом я почувствовал: она уже хочет быть одна. Все сделано, все кончилось, и человеческие привязанности остались там, где остается жизнь. Но она молчала, а я ещё не привык вот так, без слов. Вы устали, нелепо пролепетал я. Я, наверное, уже пойду теперь, а завтра обязательно снова… проведать…
И почувствовал: она благодарна мне за то, что я понял. А ещё почувствовал, что она чувствует про завтра.
Ничего.
Я действительно прибежал назавтра, даже раньше обычного. Но смог лишь удостовериться – другого слова не подберешь, ведь я чувствовал это, только ещё не научился доверять своим откровениям – что она умерла ночью.
На похороны мы пошли все втроем, там мама впервые, уже в гробу, увидела ту, которой, по словам па Симагина, они были так обязаны. Но я уже не был в полном недоумении; я уже что‑то чувствовал от па – некую смутную, подспудную благодарность за то, что, если бы не Александра, они с мамой не помирились бы год назад. Почему так произошло? Я не мог уловить. Но и этого было достаточно, чтобы… чтобы… Чтобы помнить её всю жизнь, даже если бы не было ЭТОГО дара. Был другой дар – семья, а все остальное – производные от него. Я долго прижимался губами к её восковому лбу, а окружающие, я чувствовал, недоумевали, кто я такой и чего ради этак выкаблучиваюсь – внебрачный сын, что ли?
Худощавый камергер шепнул, что этот молодой офицер её побочный сын, на что англичанин отвечал холодно: О?
М‑да.
На похоронах я увиделся с её сыном. Действительно толстолобик. Как это так получается? У неё – такой… Загадочно. Он был очень встревожен тем, что я увиваюсь вокруг; он, оказывается, знал, что я у неё бываю, и сильно подозревал, что я либо хочу спереть что‑то, либо за комнатой охочусь. На какое‑то мгновение мы встретились взглядами, и я почувствовал, что вот в эту самую секунду он решается решительно пойти ко мне и заявить, что я напрасно трачу время, все документы на жилплощадь у него прекрасно и однозначно оформлены. Я повернулся спиной.
Но это было через три дня – а в тот первый вечер…
На улице был просто кошмар, в какой‑то момент я всерьез испугался, что не выдержу и спячу. И одергивал себя: она‑то выдерживала, выдерживала годами и десятилетиями этот гам, какофонию налетающих вихрями, способных с ног свалить страхов, вожделений, похотей, нетерпений, подозрений… не перечислить, чего еще. Хаос.
По большей части, хаос отвратительный.
А дома…
Вы можете представить, что это: понимать про любимых родителей столько?
Нет, ничего не буду говорить.
Нет, одно скажу. Про па Симагина.
Он был совсем не весь здесь.
Правильно Александра сказала: где‑то за облаками, страшно представить, где. В какой‑то душной тугой мгле и духоте, зажат и стиснут, и неподвижен – странно, ведь здесь, у нас на глазах, он ходит, садится, наливает чай. Насильственно неподвижен, будто связан, и задыхается все время. Я не мог понять, что это значит, только чувствовал – и мне было страшно за него.
Он ни с кем не мог об этом поговорить.
Он спорил, балагурил, шутил, смеялся… с мамой они любили друг друга и могли беседовать о многом таком, о чем нельзя было со мной – но об этой главной для него боли, главной муке, главном несчастье ему не с кем было даже словом перемолвиться.
Это открытие потрясло меня, пожалуй, не меньше, чем сам свалившийся с небес невероятный дар.
И, по‑моему, он не принимал этого мира. Напрочь. Будто возможен другой!
Прежде я всегда был уверен, что другой мир – это нелепость, потому что если бы мир вдруг изменился, мы не заметили бы изменений. |