— В канцелярию вызвали, — пояснила Ядвига.
— Зачем? — тревожно опросила Оля.
— Ничего добжего не жди. Кем она прежде была?
— Летчицей.
— Втэды не вернется, — угрюмо сказала Ядвига, — забьют…
Дни поплелись для Оли в однообразии жестокостей, голода, непосильного труда. Месяц тянулся мучительным годом.
Ее избивали на торфяных разработках, в бараке, на плацу пинали ногами. Недавно два часа продержали на коленях в грязи за то, что недостаточно быстро вышла на аппель.
Вся эта свора: ауфзеерки, блоковые, их помощницы-штубовые, десятницы-анвайзерки, бригадирши-капо — вся эта свора кричала, материлась, сажала в земляной бункер с крысами, угрожала оставить «оне фрессен» (без жратвы), бросалась с палками, резиновыми шлангами, набитыми песком, плетками: не так завязан платок, не так посмотрела, посмела мешок-платье подпоясать… выпила глоток воды, не вылизала миску… Били ради собственного удовольствия, чтобы человек чувствовал себя скотом. Заставляли руками выгребать нечистоты из ямы в бочки…
Каждый день хефтлингов, как звали заключенных, отправляли в крематорий. Черный сладковатый дым пропитывал одежду, мысли Оли, мрачной тенью нависал над лагерем. Каждый час мог быть последним для нее.
К Оле приходило отупление безысходности, безнадежности, и теперь она уже безразлично глядела на штабеля голых трупов с номерами, выведенными синей краской.
На этот раз Скворцова целый день месила ногами глину на кирпичном заводе. Возвращались под вечер. Загорались в небе равнодушные звезды. Остервенело кричали вороны на голых деревьях. Возле угловой вышки с часовым, будто висящим в воздухе в широком караульном мантеле, браво играл марш Вагнера лагерный женский оркестр. Снег не таял на медных трубах.
…Вяло съев кусочек хлеба с опилками, запив его кружкой желудевого кофе, Оля прилегла в оцепенении. Уже давно прокричала Анель: «Lagerruhe! (Отбой!)»— а она все полудремала. Но вдруг, словно от толчка, открыла глаза и похолодела при страшной мысли: «Да ведь я беременна». Сомнений быть не могло, это именно так.
Ужас овладел ею.
…Теперь Оля не замечала ничего, что происходило в лагере. Ее неотступно преследовала мысль: надо убить себя и его. Себя и ненавистного его. Другого выхода нет.
Муки физические — чирьи по телу, гнойные нарывы между пальцами, побои — были ничем сравнительно с нестерпимой мыслью о том, что происходило с ней.
О прошлой жизни — школьной, акмолинской, под кровом родителей, армейской — Оля старалась не думать, чтобы не растравлять еще больше душевные раны. Да и была ли та жизнь?
Испоганенная насилием, она презирала себя, своё тело. Лишь иногда вдруг возникал образ Анатолия, но в таких случаях Оля испуганно отодвигала это видение, запрещала себе воспоминание, как святотатство.
С кирпичного завода Оля вынесла веревку, обвязав ею себя под одеждой.
…Утром, когда все вышли строиться в рабочие команды, Оля осталась в пустом бараке, спряталась на верхней полке, потом достала из-под матраца веревку, неумело сделала петлю, другой конец веревки привязала, к балке. Став на край второй полки, сунула голову в петлю и прыгнула.
Ядвига, все последнее время с тревогой наблюдавшая за Скворцовой, сейчас была встревожена ее отсутствием и, боясь, что Оле достанется, побежала в барак. Увидя висящую Олю, Ядвига вскликнула:
— Матка бозка! Цо щ ты зробила, дядецко?
Подскочила к Скворцовой, приподняла ее худенькое тело, освободила горло от петли, положила Олю на жесткие нары, припав ухом к ее груди, убедилась, что она жива, развязала и спрятала веревку. Присев рядом с Олей, поглаживая ее голову короткопалой рукой, по-матерински зашептала:
— Езус Мария! Вырвамы ще з тэго пекла, вырвамы, а вражин пшивешам!
У Ядвиги не было своих детей, и эту девочку ей было по-матерински жаль. |