Крепкие скулы, узкие, будто прищуренные глаза и чуть приподнятую белым шрамиком левую бровь.
«Действительно, о чем мы спорили? Ты считал, Алексей Иванович, что в нашей работе полностью исключить риск невозможно и поэтому не всякое знание полезно. Ты любил говорить: «Перестань накручивать, а то я могу забояться». Это звучало лихо, но, согласись, в твоей лихости было больше кокетства, чем здравого смысла. И разве я возражал, что каждый испытательный полет несет и обязательно должен нести известную долю риска? Не возражал. Весь вопрос в том: какую долю считать неизбежной и потому разумной, а какую — искусственной и потому неразумной…»
«Ты пылишь, Витя, пылишь напрасными словами. И зря считаешь меня дурачком. Углов не полоумок. Углов тоже умеет читать и по строчкам, и между строк. Хочешь, я отрублю тебе всю правду? Без дипломатии, без парламентских формулировок. Хочешь?»
Хабарову чудится, что он слышит низкий, хрипловатый, медленно модулирующий голос Углова.
«Давай, Алексей Иванович, говори».
«Только потом не обижайся. Подумай. Я ведь могу и не говорить».
Неприятное, едва уловимое напряжение охватывает Хабарова. Но отступать нельзя. Слишком далеко зашел этот мысленный разговор. Сам завел.
«Говори. Говори, Алексей Иванович, я слушаю».
«Слов нет, ты хорошо летаешь, умненько. Ты хитрый летчик. И не вороти рыло! Это комплимент. Я, Углов, хоть и попроще тебя, но имею свой плюс: я смелее, чем ты, Витька, а смелость, как известно, города берет. И что бы ты ни болтал о разумной и неразумной доле риска — все это пустые слова. Похоже на выступление в прениях, когда уже заранее написана резолюция. Понял? Ты с сороковкой тянул, мекал и бекал не потому, что знал, где в ней тонко и что может лопнуть. Не-ет! Ты тянул потому, что очко у тебя зажималось… Вот тебе натуральная правда».
«Положим, Алексей Иванович, что все так именно и обстояло…»
«Что значит — положим? Кого положим? Факт! Все правильно я обрисовал. Все».
«Ладно. Согласен. Принимаю твои слова за доказанный, неоспоримый факт. И что же? Что получилось в конечном счете?»
«Понятно. Ты хочешь сказать: убился ты, а я — живой. Это хочешь сказать? Ну что ж, и при такой постановке вопроса я могу дать исчерпывающий ответ. И опять правду скажу. Когда-нибудь это все равно должно было случиться. Или ты не согласен?»
«Нет. Не согласен. С такими мыслями нельзя работать испытателем. С такими мыслями много не налетаешь. Мы же не камикадзе…»
«Подожди. Разве я меньше твоего налетал? Давай, Витенька, посчитаем! Теперь, кажется, нам обоим уже пора бабки подбивать. А камикадзе тут ни при чем. Они были фанатиками, и потом я не знаю, что у них на первом месте стояло: звон или дело…»
Жизнь в больнице текла волнами — то усилием воли Хабаров заставлял себя уходить в прошлое, то внешние обстоятельства выталкивали его в действительность: его бросало в боль, слабость, полузабытье; его выводили из оцепенения процедуры, его возвращали в палату руки врачей…
Пришла Клавдия Георгиевна, пощупала пульс, встревожилась.
— Частит? — спросил Виктор Михайлович.
— Немного.
— Не беспокойтесь. Это не от чего-нибудь, от мыслей.
— А вы не думайте о плохом.
— Постараюсь.
Клавдия Георгиевна присела на краешек кровати и стала выслушивать Хабарова. Виктор Михайлович потянул носом и спросил:
— «Подарочные»?
— Оказывается, вы и в духах разбираетесь!
— Разбираюсь. На меня вообще, Клавдия Георгиевна, красивые женщины действуют, в мыслях координация нарушается.
— Какая я вам женщина, я врач…
— Это нечестно — привязали к кровати и пользуетесь… Одариваете снисходительностью… Эх, Клавдия Георгиевна, Клавдия Георгиевна, не там мы с вами встретились и не при тех обстоятельствах…
— Виктор Михайлович, миленький, не надо…
— Чего не надо?
— Ну, слова всякие…
— Понял: велено не пылить пошлыми намеками?
— Вот именно — не надо пылить. |