|
Один в темноте среди деревьев, а хуже всего, что память о доме с розовой луной в небе так близка и так далека.
Я пойду домой. Я иду домой.
Оно чует кровь и быстро находит тела. У одного из них, оно знает, должен быть тотем – потайная дверь этой тюрьмы, секретного пузырька, что меряет шагами загнанное в него чудовище (так привык называть пленника Ганимед).
Долго искать не приходится. Деревянный ящичек лежит среди камней. Он залит кровью и, как с удивлением отмечает Ганимед, заперт лишь серебряным замочком.
Жалкие невежды. Разве им не было велено закрыть как следует? Разве он не предостерегал их от того, что хранится внутри?
Чуть вздрагивая, Ганимед поднимает ящик. И нипочем не признает, что испытывает сейчас глубокий ужас; ему страшнее даже, чем когда они покинули дом, пришли сюда: потому что внутри дверь к чему-то подобному Ганимеду и его родичам, даже Первому, но не такому, как они.
Потому что запертый в той тюрьме способен на невообразимое: он способен презреть желания Матери.
Стоит всерьез об этом задуматься, это перевернет все взгляды Ганимеда. Ведь в центре его мира, неоспоримо и непоколебимо – Мать, вечно Мать, прекрасная, ужасная и огромная. Никто не в силах противостоять Ей, никто не в силах узреть Ее. Она – все и повсюду.
Но для запертого в этом ящичке – не так. Этот пленник, как видно, сравнимый с ПЕРВЫМ по силам (или даже, со сладким трепетом думает Ганимед, превосходящий его), может делать что хочет.
Ганимед понимает, что должен бы ужаснуться. Неповиновение Матери – доказательство Ее ущербности, а это невозможно. Но Ганимед, отбросив все, что ему не нравится, выбрал одно и только одно заключение: если правильно с ним обращаться, пленник поможет ему избавиться от мешающих родичей.
Ганимед начинает подъем к голому каньону.
Может быть – всего лишь может быть, – сегодня он избавится еще от одного.
«О, как это будет чудесно. И я это сделаю лично.
Я не тревожусь. Мой разум ясен. Она со мной. Она всегда была со мной.
Пусть я из младших, из слабейших, из самых малых, Она создала меня – самого приближенного слугу, самого доверенного конфидента, и я один умел Ее порадовать, развеселить, угодить Ей.
Это я, я был Ее любимцем. Я был Ее другом, советником, виночерпием».
Дорд хмурится.
– Ты готов наплевать на деньги, потому что Норрис нарвался на пулю?
– Нет! – орет Болан. – Из-за того, что я видел в той клятой пещере. Ты что, ни хрена не слушал?
– Мы все навидались жутиков, – бормочет из угла Мэллори. Она устроилась в углу, потому что слишком пьяна, чтобы удержаться, облокачиваясь на одну стену. Обычное дело – с тех пор как выбиралась за последним кроличьим черепом, она ни разу не протрезвела. – Но меня-то не остановишь, что мне ни покажи. И не подумаю возвращаться к ним с отказом.
– Да уж, – поддерживает ее Дорд. – Я тоже.
Он беспокойно ерзает на стуле: сам он еще не успел рассказать остальным о пережитом в горах и о находке в расщелине. Да ведь и никто из них толком не рассказал об увиденном: все трое, не сговариваясь, сошлись на том, что ничего жутче в жизни не видели.
– Я и не предлагаю с ними разговаривать, – говорит Болан. – Лично я намерен никогда в жизни с ними не встречаться.
– Спорим, если им вздумается, встретишься как миленький, – подает голос Мэллори.
– Ну, им придется меня поискать, – храбрится Болан. – Я все решил. С «Придорожным» покончено. Все бросаю к черту. Я свое получил и выхожу из игры. С этой минуты я безработный. И вы все тоже.
Неуютное молчание повисает в воздухе. |