Сколько раз она лежала, уставившись в потолок, когда ей не спалось? Она помнит обрывки плаката с Гленом Кэмпбеллом, который наклеила, а отец велел снять эту дрянь, и еще светящиеся в темноте звездочки – она их так и не отлепила.
Мона садится, переворачивается и спускает ноги на пол. На разноцветном ковре видны давние пятна (вот там она во втором классе пробовала расплавить мелок), но в общем он чистый; на полках множество книг, расставлены пластмассовые лошадки; в углу ее старенькое пневматическое ружьецо, которое она чистила, как настоящую винтовку. И кто-то где-то печет хлеб.
Открыв дверь, Мона выходит в коридор, протирает глаза. Проходя кабинет, она видит тусклый оранжевый отблеск в подвесках люстры, а в углу обтрепанные снимки, их надо бы основательно подрезать, и на столике у входа мисочку с ароматическими лепестками. А в потертом старом кресле перед телевизором сидит Лаура Брайт, в девичестве Альварес.
Такой Мона видела ее лишь однажды: на ней красное платье с катушки пленки, найденной Моной на чердаке, она безупречна, неправдоподобно совершенна: завиты волосы, помада наложена с хирургической точностью. Она с немного скучающим видом листает номер «Жизни на юге». Когда она облизывает палец, Мона видит прекрасный ярко-красный маникюр – она не припомнит, чтобы у матери бывали когда-нибудь такие отличные ногти.
Все не так. Мона понимает, что все не так. Но здесь, как во сне, очень трудно определить, в чем дело…
– Еще минутку, и будет готово, милая, – рассеянно говорит мать, когда Мона входит в комнату.
Мона не сводит с нее глаз. Делает несколько шагов от двери и спрашивает:
– Что готово?
– Хлеб, глупышка, – лизнув палец, Лаура переворачивает страницу, может, отмечает какой-то рецепт на будущее. – Хлеб с корицей.
Мона заглядывает в кухню. Горит огонек духовки, что-то в ней явно печется.
Она подходит к матери.
– Что… что происходит? – спрашивает она.
Мать поднимает глаза.
– Происходит? В каком смысле – происходит?
– Это… этого не было. Я была не здесь. И ты… тебя вовсе не было. По-моему.
Мать улыбается. Такая теплая улыбка. У нее глаза цвета сладкой ириски. Мексиканские глаза, как и у Моны.
– Ну, я решила, что нам надо потолковать. Что же ты не присядешь?
Она похлопывает по пуфику рядом со своим креслом.
Мона медленно, неохотно садится. Что-то зацепило ее в кухне: вентилятор под потолком. Она вспоминает, как отец его устанавливал, как бушевал, запутавшись в схеме проводки, когда весь свет в доме погас, потому что…
– Это был новый дом, – вслух говорит Мона.
– Что такое, милая? – спрашивает мать.
Новый дом. Они в него въехали через несколько лет после самоубийства матери.
Всплывает воспоминание: улыбающееся с серебристого экрана лицо Джина Келли.
– Этого никогда не было, да? – говорит Мона.
– Чего не было?
– Вот этого. Этой минуты.
– Зато сейчас есть, – с улыбкой отвечает мать.
– Да. Но когда я здесь жила… ты уже умерла.
– Я не умирала, любовь моя. Просто меня не было там, с тобой.
– Тогда это не настоящее. Все не настоящее. И ты не моя мама.
– Как же не мама? – Она немного обижена, но прощает. – Я всегда была твоей матерью, Мона. Я понимаю, тебе сейчас не по себе. Ты так долго меня не видела. И ты меня, в сущности, совсем не знаешь. Но теперь я вернулась. И хочу остаться здесь. Ты против? Не хочешь, чтобы я осталась?
Мона морщит лоб (отчего-то в этом месте – а может быть, в этом времени? – очень трудно думается) и вспоминает. |