История вновь и вновь повторяется – мистерия продолжает жить даже после гибели Сертана. Актеры-апостолы истребляют актеров-евреев, только теперь уже в декорациях СССР. Сама деревня Мшанники, в которой живут актеры, превращается в лагерь, чекисты и вертухаи – в апостолов, а заключенные – в евреев. Слои времени начинают наползать друг на друга, рождая вот такие абсурдные предложения: «Римляне говорили Иакову, что в любом случае донос должен быть отправлен в Москву и тайно, они брали это на себя: здесь, в Сибири, и районное, и областное управление НКВД сделает все, чтобы прикрыть [апостола] Петра…»
Шаров накладывает друг на друга и перемешивает две истории – библейскую и русскую – и словно бы показывает их неразрывность и невыносимость. Земля обетованная становится Зоной – совсем как у Стругацких, – местом, которое свято и проклято одновременно. Свято потому, что именно сюда когда-нибудь вернется Христос, и проклято потому, что все попытки приблизить его возвращение заканчиваются колючей проволокой и ГУЛАГом, а населяющие эту землю люди обречены раз за разом воспроизводить одну и ту же притчу: апостолы-садисты и убегающие от них по воде евреи.
Я неслучайно начал рассказ о «Репетициях» с упоминания «Дон Кихота»: эти романы рифмуются и перекликаются не только на уровне структуры. Роман Сервантеса – это печальная история о человеке, который хотел вернуть Золотой век, но все попытки «возвращения» заканчивались болью и катастрофами. Его благие намерения приносили и ему, и окружающим лишь страдания; его высокие рыцарские стандарты не приживались в реальном мире. Именно таков патриарх Никон – безумец и мечтатель, поставивший себе цель буквально выстроить Царствие Небесное на берегу Истры. И, если продолжить параллель, донкихотами были все авторы Советского Проекта – мечты о Новом Мире, которая закончилась ГУЛАГом.
V
Вскрытие подходит к концу, тела убирают в черные мешки. Даниил Леонидович выводит меня обратно, в зеленую зону, где мы в специальной комнате снимаем защитные костюмы и заталкиваем их в контейнер со значком биологической опасности на боку. Меня провожают в ванную, и я долго мою руки и рассматриваю свою кожу – она кажется мне тонкой, почти прозрачной. Я подношу ладонь к зажженной лампочке и смотрю на нее. Когда у тебя на глазах только что распотрошили покойника, живое тело воспринимается иначе: уже тот факт, что я могу свободно двигать руками, кажется чуть ли не чудом. Я думаю о живых и мертвых телах, о том, как логика живого и мертвого переворачивается в русской истории и литературе, и вспоминаю «Седьмую щелочь» Полины Барсковой.
Одна из самых важных тем в блокадной поэзии и мемуарах – это выяснение отношений с собственной плотью и отвращение к телу, причем к любому: и к больному и к здоровому, и к своему и к чужому. Барскова пишет об отчаянии, внутри которого тело становится врагом, а иногда – и едой.
В качестве иллюстрации она приводит сцену из дневников блокадницы Ольги Берггольц, где в бане, набитой дистрофичными, замученными телами вдруг появляется совсем другое тело – здоровое и красивое:
«Поблескивающая золотыми волосками кожа ее светилась, гладкая и блестящая… Округлый живот, упругие овальные линии… пушистые волосы, а главное, этот жемчужно-молочный кустодиевский цвет кожи, нестерпимый на фоне коричневых, синих и пятнистых тел. Мы не испугались бы более, если бы в баню вошел скелет, но вздох прокатился по бане, когда она вошла… Она была не просто страшнее всех нас. Она была тошнотворна, противна и отвратительна… своими круглыми грудями, созданными для того, чтобы мужчина мял их и тискал, задыхаясь от желания.
И страшная костлявая женщина, подойдя к ней, легонько хлопнула ее по заду и сказала шутя:
– Эй, красотка, не ходи сюда, съедим». |