Остается надеяться лишь на крыс, они‑то придумают выход. Вначале казалось, будто пилот знает, что делает, но он был всего лишь честолюбивым и беспомощным маньяком, не сумевшим даже спасти нас из этой западни… Интересно, о чем думал тот, когда играл? У него было такое лицо, будто он на что‑то надеется. А на что надеяться в этом аду, в этом дерьме? На пилота? На крыс? Господи, а ведь я, быть может, последний музыкант‑человек. Самый лучший музыкант на планете… Самый лучший! Только бы не наврать, не сфальшивить! Ну? Ведь получается, черт бы вас всех побрал. Нравится вам, а? Нравится?! Ведь получается! Ну что ты стоишь, тварь, что молчишь, я кончил…
– То, как вы играете, пока не хорошо, – сказал командир и наставительно поднял короткую лапку, выставив коготок указательного пальца прямо перед носом друга музыканта. – Вам следует чаще тренировать ваши пальцы.
Когда бурая луна перестала распухать от ночи к ночи и стало очевидно, что орбита ее каким‑то чудом стабилизировалась; когда приметный дом, одиноко рассекавший льющийся над пустыней и руинами ветер, постепенно заполнился изможденными, иссохшими, подчас полубезумными людьми, друг музыканта репетировал уже по девять‑десять часов в сутки. С автоматом на груди он сидел на вращающемся табурете, ревниво озирался на теснившихся поодаль новеньких и, как расплющенный честолюбивой матерью семилетний вундеркинд, долбил одни и те же гаммы. И мечтал. Мечтал о том, что вечером, или завтра, а может, хотя бы послезавтра, слегка усталый после очередной операции, но, как всегда, безукоризненно умытый и затянутый в чернь и серебро, без пятнышка крови на сапогах, придет его властный друг – возможно, вместе с другими офицерами, – взглядом раздвинет подобострастную толпу и, то задумчиво, то нервно подрагивая розовым хвостом, будет слушать Рахманинова или Шопена.
Дочь, не щадя ни себя, ни будущего ребенка, который начинал уже нежно разминаться и потягиваться в ее набухшем, как луна, чреве, ночи напролет проводила в окрестных развалинах, едва ли не до кипения прокаленных свирепым дневным полыханием, и рылась в металлической рухляди, в человеческих останках, разыскивая для мужа, опасавшегося хоть на миг отойти от рояля, недострелянные обоймы. Ближе чем на пять шагов друг музыканта никого не подпускал к инструменту; даже случайные посягательства на невидимую границу он ощущал физически, как неожиданное влажное прикосновение в темноте, – и его тренированные пальцы в панике падали с белоснежных клавиш «Стейнвея» на спусковой крючок «ингрема». По людям он стрелял без колебаний.
|