Между тем они трое почти были неразлучны, то есть Райский, бабушка и Марфенька. После чаю он с час сидел у Татьяны Марковны в кабинете, после обеда так же, а в дурную погоду – и по вечерам.
Вера являлась ненадолго, здоровалась с бабушкой, сестрой, потом уходила в старый дом, и не слыхать было, что она там делает. Иногда она вовсе не приходила, а присылала Марину принести ей кофе туда.
Бабушка немного хмурилась, шептала про себя: «Привередница, дикарка!» – но на своем не настаивала. Равнодушный ко всему на свете, кроме красоты, Райский покорялся ей до рабства, был холоден ко всему, где не находил ее, и груб, даже жесток, ко всякому безобразию. Не только от мира внешнего, от формы, он настоятельно требовал красоты, но на мир нравственный смотрел он не как он есть, в его наружно-дикой, суровой разладице, не как на початую от рождения мира и неконченную работу, а как на гармоническое целое, как на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с доконченными в его уме чувствами и стремлениями, огнем, жизнью и красками.
У него не ставало терпения купаться в этой возне, суете, в черновой работе, терпеливо и мучительно укладывать силы в приготовление к тому праздничному моменту, когда человечество почувствует, что оно готово, что достигло своего апогея, когда настал бы и понесся в вечность, как река, один безошибочный, на вечные времена установившийся поток жизни.
Он только оскорблялся ежеминутным и повсюдным разладом действительности с красотой своих идеалов и страдал за себя и за весь мир.
Он верил в идеальный прогресс – в совершенствование как формы, так и духа, сильнее, нежели материалисты верят в утилитарный прогресс; но страдал за его черепаший шаг и впадал в глубокую хандру, не вынося даже мелких царапин близкого ему безобразия.
Тогда все люди казались ему евангельскими гробами, полными праха и костей. Бабушкина старческая красота, то есть красота ее характера, склада ума, старых цельных нравов, доброты и проч., начала бледнеть. Кое-где мелькнет в глаза неразумное упорство, кое-где эгоизм; феодаль-ные замашки ее казались ему животным тиранством, и в минуты уныния он не хотел даже изви-нить ее ни веком, ни воспитанием.
Тит Никонович был старый, отживший барин, ни на что не нужный, Леонтий – школьный педант, жена его – развратная дура, вся дворня в Малиновке – жадная стая диких, не осмысленная никакой человеческой чертой.
Весь этот уголок, хозяйство с избами, мужиками, скотиной и живностью, терял колорит веселого и счастливого гнезда, а казался просто хлевом, и он бы давно уехал оттуда, если б… не Вера!
В один такой час хандры он лежал с сигарой на кушетке в комнате Татьяны Марковны. Ба-бушка, не сидевшая никогда без дела, с карандашом поверяла какие-то, принесенные ей Савельем, счеты.
Перед ней лежали на бумажках кучки овса, ржи. Марфенька царапала иглой клочок кружева, нашитого на бумажке, так пристально, что сжала губы и около носа и лба у ней набежали морщинки. Веры, по обыкновению, не было.
Райский случайно поглядел на Марфеньку и засмеялся. Она покраснела и поглядела на него вопросительно.
– Какую ты смешную рощицу сделала, – сказал он.
– Ну, слава богу, улыбнулось красное солнышко! – заметила Татьяна Марковна. – А то смотреть тошно.
Он вздохнул.
– Что вздыхаешь-то: на свете, что ли, тяжело жить?
– И так тяжело, бабушка. Ужели вам легко?
– Полно бога гневить! Видно, в самом деле рожна захотел.
– Хоть бы и рожна, да чтоб шевелилось что-нибудь в жизни, а то – настоящий гроб!
– Прости ему, господи: сам не знает, что говорит! Эй, Борюшка, не накликай беду! Не сладко покажется, как бревно ударит по голове. Да, да,помолчавши, с тихим вздохом, прибавила она, – это так уж в судьбе человеческой написано – зазнаватья. Пришла и твоя очередь зазнаться: видно, наука нужна. |