«А! что это такое!» – думал он, слушая с дрожью почти ужаса эти широко разливающиеся волны гармонии.
– Что это такое? – повторил он, – откуда он взял эти звуки? Кто их дал ему? Ужели месяцы и годы ослиного терпения и упорства? Рисовать с бюстов, пилить по струнам – годы! А дает че-ловеческой фигуре, в картине, огонь, жизнь – одна волшебная точка, штрих; страсть в звуки вливает – одна нервная дрожь пальца! У меня есть и точка, и нервная дрожь – и все эти молнии горят здесь, в груди, – говорил он, ударяя себя в грудь.И я бессилен перебросить их в другую грудь, зажечь огнем своим огонь в крови зрителя, слушателя! Священный огонь не переходит у меня в звуки, не ложится послушно в картину! Зачем не группируются стройно лица поэмы и романа?
И опять слушал он, замирая: не слыхать ни смычка, ни струн; инструмента не было, а пела свободно, вдохновенно будто грудь самого артиста.
У Райского навернулись слезы умиления, и он тихо закрыл форточку.
А ведь есть упорство и у него, у Райского! Какие усилия напрягал он, чтоб… сладить с ку-зиной, сколько ума, игры воображения, труда положил он, чтоб пробудить в ней огонь, жизнь, страсть… Вот куда уходят эти силы!
«Не вноси искусства в жизнь, – шептал ему кто-то, – а жизнь в искусство!.. Береги его, бе-реги силы!»
Он подошел к мольберту; снял зеленую тафту: там был портрет Софьи – глаза ее, плечи ее и спокойствие ее.
– Но теперь она уж не такая! – шептал он, – явились признаки жизни: я их пишу; вот они, перед глазами у меня: как уловить их?..
Он схватил кисть, палитру, помалевал глаза, изменил немного линию губ – и со вздохом положил кисть и отошел. Платье, эти кружева, бархат кое-как набросаны. А пуще всего руки не верны. И темно: краски вечером изменяются.
Он поглядел еще несколько запыленных картин: все начатые и брошенные эскизы, потом подошел к печке, перебрал несколько рамок, останавливаясь на некоторых и, между прочим, на голове Гектора.
Наконец достал небольшой масляный, будто скорой рукой набросанный и едва подмале-ванный портрет молодой белокурой женщины, поставил его на мольберт и, облокотясь локтями на стол, впустив пальцы в волосы, остановил неподвижный, исполненный глубокой грусти взгляд на этой голове.
Долго сидел он в задумчивом сне, потом очнулся, пересел за письменный стол и начал пе-ребирать рукописи, – на некоторых останавливался, качал головой, рвал и бросал в корзину, под стол, другие откладывал в сторону.
Между кипами литературных опытов, стихов и прозы, он нашел одну тетрадь, в заглавии которой стояло: «Наташа».
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, лю-бил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, – может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдаш-ней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
Он там говорил о себе в третьем лице, набрасывая легкий очерк, сквозь который едва про-бивался образ нежной, любящей женщины. Думая впоследствии о своем романе, он предполагал выработать этот очерк и включить в роман, как эпизод.
«…Он, воротясь домой после обеда в артистическом кругу, – читал Райский вполголоса свою тетрадь, – нашел у себя на столе записку, в которой было сказано: „Навести меня, милый Борис: я умираю… Твоя Наташа“.
– Боже мой, Наташа! – закричал он не своим голосом и побежал с лестницы, бросился на улицу и поскакал на извозчике к Знаменью, в переулок, вбежал в дом, в третий этаж. – Две недели не был, две недели – это вечность! Что она? Он остановился перед дверью, переводя дух, и от волнения то брался за ручку колокольчика, то опять оставлял ее. |