И вот, когда я еще почти ничего не
успел рассказать, я уже застрял на одном-единственном
незначительном эпизоде, о котором поначалу даже не подумал, на
эпизоде исчезновения Лео, и вместо ткани у меня в руках тысячи
перепутанных нитей, распутать и привести в порядок которые было
бы работой для сотен рук на многие годы, даже и в том случае,
если бы не каждая нить, едва до нее дотронешься и попробуешь
осторожно потянуть, оказывалась такой ужасающе неподатливой и
рвалась у нас между пальцев.
Как я представляю себе, нечто подобное происходит с любым
историографом, когда он приступает к описанию событий некоей
эпохи и при этом всерьез хочет быть правдивым. Где средоточие
происшествий, где точка схода, с которой соотносятся и в
которой становятся единством все факты? Чтобы явилось некое
подобие связи, причинности, смысла, чтобы нечто на земле вообще
могло стать предметом повествования, историограф принужден
измыслить какой-то центр, будь то герой, или народ, или идея, и
все, что в действительности совершалось безымянно, отнести к
этому воображаемому центру.
Но уж если так трудно изложить в осмысленной связи даже
последовательность реально происшедших и документально
засвидетельствованных событий, в моем случае все много труднее,
ибо здесь все при ближайшем рассмотрении оказывается
недостоверным, все ускользает и распадается, как распалась сама
наша общность, самое крепкое, что было в мире. Нигде нет
единства, нет средоточия, нет оси, вокруг которой вращалось бы
колесо.
Наше путешествие в страну Востока и лежавшее в его основе
наше сообщество, наше Братство -- это самое важное, единственно
важное, что было в моей жизни, нечто, в сравнении с чем моя
собственная личность просто ничего не значит. И вот теперь,
когда я силюсь записать и запечатлеть это единственно важное,
или хотя бы малую его долю, передо мной распадающаяся на
обломки масса образов, однажды отразившихся в некоем зеркале, и
это зеркало - мое собственное "я", и это "я", это зеркало,
всякий раз, когда я пытаюсь задавать ему вопросы, оказывается
просто ничем, пустотой, лишенной глубины поверхностью
стеклянной глади. Я кладу перо, положим, с намерением и с
надеждой продолжить завтра или в другой раз, нет, еще раз
начать все сызнова, но за этим намерением и этой надеждой, за
моим неудержимым порывом рассказывать и рассказывать нашу
историю лежит смертельное сомнение. Это исстари знакомое
сомнение, которое началось в часы, когда мы разыскивали Лео по
долине Морбио. Сомнение это не ограничивается вопросом: вправду
ли можно рассказать то, что было? Оно ставит другой вопрос:
вправду ли было то, что я хочу рассказать? Стоят вспомнить
примеры, как даже участники мировой войны, у которых нет ни
малейшего недостатка в фиксированных фактах, в
засвидетельствованной истории, подчас должны были испытать то
же сомнение. |