|
Ирене станет директором школы, кто бы мог подумать, я лично, рассуждая чисто академически, на нее и гроша бы не поставил. Жоан, наверное, вырастет в советника, у него лицо – в самый раз для каталонского министра. И я к чемунибудь прибьюсь, нет, конечно, не в системе высшего образования, а к какому-нибудь издательству, или, может, займусь изучением возможностей видеосистем, меня начинает интересовать эта штука применительно к издательскому делу. Делапьер – одно из двух: или, наконец, станет настоящим актером, или останется посредственностью, но вступит в брак с голландцем.
– Почему вступит в брак и почему именно с голландцем?
– Такие, как Делапьер, всегда вступают в брак с голландцами.
– А Луиса?
– Ах да, Луиса…
Но у Шуберта идеи относительно тысячелетия кончились, и, чтобы не отвечать на вопрос, имеющий отношение ко мне, он прибавляет шаг, догоняет женщин, говорит им что-то, вызывающее бурную реакцию, и оборачивается ко мне:
– Поторапливайся, Вентура. Море ждет нас. Надо дойти до конца.
Может, это обман зрения, но Вентуре кажется, что позади, на Рамблас, очень далеко, еще белеет плащ пианиста, указывая направление точно на север. Нет, пианиста там уже нет. Поравнявшись с улицей Оспиталь, он сходит с центра бульвара, словно ноги повинуются повороту гордиева узла, который по воле и эскизу Миро выложили на брусчатке, и углубляется в улицу Оспиталь, узкое, безлюдное ущелье между домами. Он идет все быстрее и быстрее, соревнуясь с самим собой, с тем пианистом, который и вчера и позавчера проделывал этот путь. Улочка, славная живописной древностью и нищетой, для пианиста всего лишь дорога, выводящая на площадь Падро с одинокой статуей святой Эулалии над съеденным эрозией фонтаном, откуда один путь – на улицу Ботелья. Пианист достает из кармана плаща большой ключ, открывает дверь и, взобравшись по лестнице, открывает еще одну дверь, потом спускается вниз, закрывает дверь на улицу и снова карабкается вверх по каменной лестнице, помогая себе локтями, одним упираясь в перила, а другим – в деревянную стену, с которой сыплется отсыревшая штукатурка; на темной площадке он переводит дух, пальцами ощупывает дверь, находит замочную скважину и другой рукой вставляет в нее ключ. Квартира разевает пасть и выдыхает ему в лицо свои запахи, запахи медленного гниения. Пианист запирает дверь аккуратно, как бы стал запирать рояль, и включает свет; лампочка под потолком освещает прихожую, вешалку со сломанным плечом, электропроводку на стене, консоль от какого-то гарнитура в восточном стиле и кипы перевязанных веревкой газет. На консоли – фарфоровая Диана-охотница, давно потерявшая свой блеск, указывает луком в сторону тонущего во тьме коридора.
– Тереса. Тереса. Это я.
Он гасит свет в прихожей и зажигает в коридоре. На обоях – коринфские колонны, пруды, водяные лилии, водоплавающие птицы; меж двух колонн – раскрытая дверь, за которой жалобно стонет маленький зверек. Но лампочка освещает тело женщины, широкое, как железная кровать с узорной спинкой, на которой она лежит, лежит в темной линялой рубашке, на двух матрасах, обнаженные руки, широкие, как ляжки, густые седые волосы обрамляют старое опухшее лицо, а на самом дне двух провалов – крошечные глазки, в которых светится не мысль, но только боль. Глаза узнали мужчину, и стоны-жалобы забились чаще.
– Это я, Тереса. Я тут.
Сломанные куклы на деревянном сундуке, бюст Шопена, плюшевые шторы, старые и потертые, точно больная кожа. Пианист раздвигает их, чтобы открыть окно и выпустить на улицу спертый воздух.
– Иду. Сейчас иду. Я спешил, спешил, как только мог.
Он оборачивается и привычным, наметанным глазом оглядывает по-слоновьи раздувшееся тело, от лиловых закаменевших ногтей до тоскующей головы, что вздрагивает в такт стонам. Рядом с кроватью на табурете – фаянсовый ночной горшок, а в маленьком колченогом креслице – груда марлевых пакетов. |