Изменить размер шрифта - +

Опять я в трапезной. Ну что такое?

Разговор ведётся, слышу, о Высоцком. Как проходили похороны. Как вела себя милиция. О смерти барда, о которой мы тут, в Ладоге, узнали рано утром двадцать шестого июля. Надежда Викторовна чуть ли не всю ночь слушала радиоприёмник, уже за завтраком сказала нам об этом. Ошеломило нас известие. Переживали после долго.

Кто-то, явно из гостей московских (в самом углу сидит, лица не различу, свечка его не освещает):

«Зубоскал. Другое дело – Галич. И тот же Визбор».

Ну, думаю, я так не думаю, так не считаю. А «Кони привередливые»? А «Райские яблоки»? – будто себе в пример их привожу.

А в школе слушали про Тау Кета. Тогда нам было не наслушаться, не насмеяться. Крутили и крутили, пока магнитную ленту можно ещё было как-то склеивать с помощью ацетона или уксуса, пока вся лента не оказывалась в склейках. Про «баньку» слушали и пели. И про «польский город Будапешт»…

Как резало тогда не нейлоновые сердца наши: «Если друг оказался вдруг…»

А военный цикл. Мороз по коже.

И это:

Читали нужные мы в детстве книги. Смотрели нужное кино. Мы создали свой, правильный, кодекс чести.

Улица в деревне, двор в городе – вот наша школа жизни, наши университеты. Мы не терпим предательства, презираем трусов и не приемлем фальши. Ещё наши старшие братья и сёстры учили наизусть «книжки пионера». Мы отказались. Потому что написанное в них не соответствует жизни. Мы с первого взгляда определяем своих и чужих. Мы поступаем так, как вычитали из нужных книжек и увидели в нужных фильмах. В наших, не нейлоновых, сердцах возник конфликт с моралью системы, мы перестали её принимать. Но мы не перестали любить Родину.

Измождённые матери; работающие за «палочки» с раннего утра до позднего вечера, а то и сутками отцы. Прошедшие тюремными коридорами старшие братья и дядьки, жестокий футбол, когда нельзя струсить и убояться сломанной руки или ноги, крови из носа. Нельзя заплакать от ссадины и увильнуть от неизбежной драки, в которой побеждает тот, кто бьёт первым, а бить лежачего считается позором. И самое-самое страшное, что можно представить, это – доносительство, стукачество, ябедничество. Такое не прощается. Ни при каких обстоятельствах.

Блатных его вот, правда, не люблю. Блатные – это для Одессы. У той свой юмор, свои песни.

Нет, Галич – Галич мне чужой. Ну, Визбор – Визбор. И Визбора мы в школе слушали. «Ты у меня одна…» Не только слушали, и пели… «Вставайте, граф! Рассвет уже полощется…» Галича?.. Нет. Ну, разве что одну. Сказал я это, не сказал? Только подумал ли? Хоть так.

И тот же голос из угла, того, лица которого не различаю:

«Одни говорили, будто он застрелился. Другие: вскрыл себе вены. Будто актёр Валерий Золотухин кому-то рассказывал, что за несколько часов до встречи с Владимиром Семёновичем в Риге или в Таллине на каких-то съёмках ему, Золотухину, сказали, что Высоцкий подавился рыбной костью… За что, – говорит, – купил, за то и продаю».

Не надо продавать. И покупать не надо было. Не хазары.

Ох, не согласен я, ох, не согласен! Вслух заявил.

А про себя уже пропел:

И погружаюсь на виду у всех в хроно-синкластический инфундибулум, где-то потеряв пса Казака, но слышу – лает где-то моя псина, моя ли юность так откуда-то загавкала.

А потом опять я обнимаю и целую Ночь. Такое, с Ночью, у меня впервые. И вязко думаю при этом: «Гурия!»

И громче думаю: «О, Гурия».

Она услышала и спрашивает:

«Ты это про меня?»

Я:

«Про тебя».

Она:

«Ну, продолжай же, продолжай».

Быстрый переход