Изменить размер шрифта - +

Вечером я поехал и достал четыре пачки венгерского лекарства, а утром отдал ей и велел выдавать сестре не больше одной ампулы, потому что утром вы кладете в тумбочку полную пачку, а вечером обнаруживаете только половину.

Я был виноват перед нею и ее мужем, но даже если бы и не был, все равно поступил бы так же.

И все это, как пятнышко на совести. Никто не видит и не подозревает. Да и сам ты бы не подозревал, если бы не знал, что можешь предвидеть, предугадывать, исповедуя нечто от дара провидения, — что-то потустороннее, скорее ощущаемое, чем выраженное конкретно, что-то, что овеществляется годами, десятилетиями операционной практики. А рядом с тобой процветают эскулапы, которые не обременяют себя подобными мелочами и считаются плохими хирургами даже в своей среде, хотя продолжают резать и зашивать чужие животы.

 

И однажды ты понимаешь, что все это мишура, копание, что то, что называется милосердием и человеколюбием, никому не нужно, что оно не лежит в понятии медицины. И тогда ты приходишь к тому, что ошибся, быть может, — даже в самой жизни, и осторожно прикрываешь за собой дверь — опять же из-за человеколюбия и милосердия к тем, кто остался, и уходишь.

Когда ты уходишь, ты считаешь, что поступил правильно. В тебе живет убежденность совести, и ты чист перед всем светом, если, конечно, не думать о том пятнышке. Но потом, когда пройдет сорок дней и ночей и ты похоронил свое прошлое, ты начинаешь вспоминать о нем с ностальгией, легкой, как эфир, которым невольно дышишь во время операции. Но ты помнишь и другую сторону медали — Петра Васильевича, или Александра Сергеевича, или еще кого-нибудь, добравшихся с седыми головами до полной атрофии чувств, тех, для кого жизнь стала сплошным профессиональным движением скальпеля сверху вниз, с твердым нажимом и каплями крови на светлой упругой коже.

Вот так однажды я вышел из больницы, чтобы никогда назад не возвращаться. Но вначале состоялся дружеский разговор с сокурсником, который думал, что ему повезло в жизни больше.

— Все же решился?! — спросил он, вертя в руках мое заявление, и на лице у него появилось выражение господина средних лет с картины Гойи "Дон Мануэль Годой", и он, откинувшись, стал изучать мое лицо, словно, по крайней мере, я подвергся абверации — перемещению в соседнюю вселенную, и чтобы разглядеть что-то, он пыжится, надувается, как рассерженный индюк, но ничего кроме бесконечности и черного неба не обнаружил и не постиг, ибо содержание его мыслей и форма действий всегда вступали в противоречие, и это придавало кислости его губам.

Он слыл железным малым, целеустремленным и тщеславным, корпевшим по ночам над кандидатской. И я знал, что если его не засосет повседневность и убогость работы, через несколько лет подобострастная свита покорных ординаторов будет докладывать ему истории болезней, а он — срывать марлевые стерильные наклейки с гнойных свищей или рассматривать на свет содержимое дренажа и произносить заключение с важностью римского консула, а на гладко выбритом лице моего сокурсника будут играть отсветы божественного предназначения.

А пока он сидел передо мной со своим божественным предназначением и мне нужна была его закорючка.

— А... да! — воскликнул он. — Забыл... мы ведь будущие знаменитости! — и осклабился.

— Ну! — наклонился я над ним.

Но он не испугался, а иронически взглянул и произнес:

— Учти, ренегатов не беру!

— Пошел ты... — ответил я, забрал заявление и вышел.

Были и удивленные лица коллег. Нечто замешанное на спеси и гордыне, потому что кто-то другой, но не они, внезапно, опять же с их стороны, перевернул жизнь или пытался это сделать, а это уже не укладывалось в общепринятые рамки. И кто-то мимоходом, моя руки перед операцией и разглядывая почечные мешки под глазами, скажет, мотнув головой:

— Вот отколол, хе! и какого рожна ему надо?

А второй или вторая добавит:

— Как волк в сторону глядел, — и хихикнет, потому что первое лицо произнесло непререкаемую мысль.

Быстрый переход