Но я уже несколько лет не заходил в комнату дедушки Адольфа, -- он
больше не приезжал в Комбре, потому что рассорился с моей семьей из-за меня,
и вот при каких обстоятельствах.
В Париже меня раза два в месяц посылали навестить его, как раз когда
он, в домашней куртке, кончал завтракать, а ему прислуживал лакей в блузе из
полотна в лиловую и белую полоску. Дедушка Адольф ворчал, что я давно у него
не был, что все его забыли, угощал меня марципанами или мандаринами, затем
из столовой мы с ним шли через нежилую, неотапливаемую комнату, стены
которой были украшены золотой резьбой, потолок расписан под небесную лазурь
и где мебель была обита атласом, как у моих дедушки и бабушки, но только
желтым, и входили в комнату, которую он называл своим "рабочим кабинетом":
здесь на стенах висели гравюры, изображавшие на черном фоне мясистую розовую
богиню со звездой во лбу, правящую колесницей или восседающую на земном
шаре, -- такие гравюры пользовались успехом при Второй империи, так как в
них находили что-то помпейское, затем любовь сменилась пренебрежением, а
теперь их опять полюбили только потому (хотя выставляются обычно другие
причины), что они напоминают Вторую империю. И я оставался у деда, покуда
камердинер не приходил к нему спросить от имени кучера, когда подавать
лошадей. Дед погружался в раздумье, а завороженный камердинер боялся вывести
деда из задумчивости малейшим движением -- он с любопытством ждал, чем это
кончится, а кончалось это всегда одним и тем же. После напряженной
внутренней борьбы дед неизменно изрекал: "В четверть третьего", -- а
камердинер с изумлением, но без всяких возражений повторял: "В четверть
третьего? Слушаюсь... Я так и скажу..."
В то время я любил театр, но любил платонически, потому что родители
еще не позволяли мне туда ходить, и имел весьма смутное понятие о том,
какого рода это наслаждение; я представлял его себе примерно так, что каждый
зритель смотрит в некий стереоскоп на картину, которую показывают ему
одному, хотя она ничем не отличается от множества других картин, на которые
направлены стереоскопы других зрителей.
Каждое утро я бегал к столбу читать афиши. Невозможно вообразить себе
ничего более бескорыстного и ничего более счастливого, чем те мечтания,
которые пробуждала во мне каждая анонсированная пьеса, -- мечтания,
связанные не только с образами, возникавшими из названий пьес, но и с цветом
афиш, еще сырых и сморщенных от клея. На афишах Французской комедии, цвета
бордо, были напечатаны такие странные названия, как "Завещание Цезаря
Жиродо"[46] или "Царь Эдип", а на зеленых афишах Комической оперы меня
поражали своим цветовым контрастом белоснежное перо, украшавшее
"Бриллиантовую корону"[47], и гладкий таинственный атлас "Черного
домино"[48], а так как родители предупредили меня, что на первый раз я
должен буду выбрать какую-нибудь из этих двух пьес, то я силился постичь
смысл их названий, -- ведь судить о пьесах я имел возможность только по
названиям, -- вызвать в воображении очарование, какое таят в себе для меня
обе пьесы, сравнить удовольствие, которое я получу от одной и от другой, и в
конце концов я до того явственно представлял себе то пьесу ослепительную,
величественную, то тихую, бархатистую, что не знал, какую выбрать, так же
как я заколебался бы, если б мне предложили на сладкое рис "Императрица" или
шоколадный крем. |