|
Думаю, что, случись ему общаться со мной по-английски, этого «вы» ему бы очень недоставало. Наверное, выдержка Анри и сохранила наши рабочие отношения, не превратила их в цепь объяснений и драм. Высокий класс его сказывался в том, что как бурные страсти, так и меланхолические чувствования он считал областью мелодрамы и демонстрировать их никогда себе не позволял. Единственным исключением в его дружеской, немного циничной манере общаться было пресловутое «вы», хотя, с точки зрения вкуса, оно было безупречно. Все это и позволило нам добиться столь многого в нашу весенне-летнюю кампанию 1999 года.
А начиналось ведь уже лето. Я понял это по дороге из дрезденского аэропорта, когда Настя прихватывала резинкой свои золотые волосы. Забросив руки за голову, она сидела рядом со мной в машине, и я видел ее бритые светящиеся подмышки. Настя была в легком топике, не закрывавшем ни ее подростково-острых плечей, ни живота с соблазнительным пупком. Ах, как ценил я минуты, когда внутри этой ложбинки образовывалось мутно-белое озеро, полностью скрывавшее рельеф дна от наблюдателя, а грудь и живот поднимались, словно в землетрясение, и матово блестели от испарины. Мне хотелось, чтобы в результате этих тектонических процессов случилось что-то бесповоротное, чтобы на тянутый, как струна, Настин живот начал полнеть, наливаться плодородием — но этого не происходило. Настя следила за этим очень строго, и даже некоторые мои неосторожности ни к чему не привели. Я коснулся языком ее подмышки и ощутил солоновато-сладкий вкус пота, смешанного с дезодорантом. Сидевший впереди Анри тихонько присвистнул. Возможно, мое поведение показалось ему недостаточно европейским.
За окном машины вовсю цвело что-то желтое, слившееся от скорости в одну широкую полосу на краю поля. Аромат поля и возникавших в нем сосновых островков смешивался с испарениями раскаленного шоссе, давал какой-то особый волнующий запах — может быть, запах движения. Я прижался виском к прохладному окну и постепенно таял в дробном ритме постукивания моей головы о стекло. В таком положении мне был виден только невозмутимый затылок шофера и трепетанье воротника его рубашки на ветру.
Митинг был назначен на четыре часа, так что на всю подготовку у нас оставалась не более полутора часов. В гостинице мы наскоро помылись, переоделись и перекусили. По совету Анри, я не стал надевать ни костюма, ни галстука. На митинге мне следовало предстать в серых брюках, темно-синем клубном пиджаке и шейном платке. Такой мой облик должен был символизировать гармонию между юностью и опытом, с одной стороны, и между деловитостью и романтизмом — с другой. Но помимо всего прочего, такая экипировка — я опять допускаю очевидную нескромность — мне очень и очень шла. Ожидая, когда Анри закончит выяснение последних деталей, я бросал тайные взгляды на свое отражение в огромных зеркалах гостиничного холла. Мои светлые волосы удивительно хорошо сочетались с темным тоном пиджака. Я почти не волновался.
Почти. Но когда мы приехали на площадь перед оперой, у меня захватило дух. При всем уважении к возможностям Анри, такого стечения народа я не ожидал. Это было стечение в самом подвижном смысле слова: петляя по прилегающим к театру улицам, наша машина обгоняла сотни и сотни людей, стремившихся на площадь. В том, что они идут именно туда, не было никаких сомнений. Я понимал это даже не потому, что они несли свернутые транспаранты и плакаты. Все они обладали особой поступью тех, кто идет вместе. Машина остановилась у служебного входа в театр, и мы прошли сквозь толпу по образованному полицией коридору. В те несколько секунд, что мы шли к дверям театра, к нам протянулись сотни рук, раздались сотни приветственных воплей, и мы — я видел, как это делается, в репортажах из Канн — помахали всем тем, кто нас встречал. Одними кистями помахали, быстро-быстро.
Минут пятнадцать мы провели в театральном ресторане. Из политиков (это слово до сих пор рождает во мне самые скверные ассоциации) на митинге должен был выступать лишь один я. |