|
Во время нашей работы я как-то спросил его, имеет ли этот мир для него значение.
— Имеет, конечно, — ответил он, — Как всякий опыт вообще. Если такая возможность познания существует, зачем же ее отвергать?
— Но вы ведь отвергли…
— Нет. Не думаю. — Он закрыл рукопись на медную застежку и отодвинул ее от себя. — К какому-то возрасту человек накапливает в себе столько внешнего мира, что может его в себе и исследовать. В своем непосредственном виде этот мир ему больше не нужен.
— Мир меняется.
— Меняется. Он бесконечен в своих формах. Но по сути, по самой глубокой своей сути, все уже когда-то было. Читайте Библию.
— Если в Библии есть все, тогда почему бы не заменить ею всякий опыт? Тогда все дело можно вообще свести к чтению.
— Нет. Для чтения Библии тоже нужен опыт.
— А общение — это разве не опыт? Отказываясь от общения, вы тем самым лишаете себя важного опыта.
— Не такого важного, как вам кажется.
Никодим помолчал и продолжил, смягчив тон.
— Ну, может быть, в юности важного. В вашем возрасте многое постигается ушами. А потом необходимость в общении уходит. Ничто мне так не мешало, как ненужное общение. Университетская болтовня, бессмысленные звонки… Коллеги берут тебя за пуговицу и высасывают из тебя твое время — капля за каплей. Я называл этих людей хронофагами, пожирателями времени.
Мне захотелось спросить, не являюсь ли хронофагом и я. Что-то меня от этого удержало — скорее всего, устрашающий вид самого слова. Я сказал:
— Общение со мной вам тоже не должно казаться слишком интересным.
— Интересным? Это слишком головное понятие, оно не определяет сути наших отношений. Мне кажется, что я могу быть вам полезен, и это наполняет наши отношения смыслом. Нравственным смыслом. — Никодим приподнял свой стул и полностью развернул его в мою сторону. — Точно так же, как беседы с вами полезны мне.
Не могу сказать, чтобы сказанное представлялось мне просто комплиментом (комплименты Никодиму были несвойственны), но даже в мыслях я был далек от того, чтобы рассматривать наши отношения как равные. Это были отношения учителя и ученика, со всей их взаимной пользой, с естественным и единственно возможным неравенством. Такого рода отношения были для меня новыми. Несмотря на вкус Анри к просветительству — а он и в самом деле знал гораздо больше меня — ничего похожего на чувство ученика я в пору нашей дружбы не испытывал. Где сейчас разлагалось его тело?
Вряд ли можно было бы придумать что-либо более странное, чем сравнение Анри с Никодимом. Общественный темперамент определял самую суть Анри, окрашивал каждый его поступок и каждое его слово. В противоположность ему к общественной жизни Никодим не испытывал ничего, кроме отвращения, считая ее соперницей и помехой для жизни внутренней. Не слишком считаясь с моим собственным общественным прошлым, он довольно презрительно высказывался о партиях, идеологиях и прочих вещах, сковывавших, по его выражению, Божественную свободу человека. Всякое общественное объединение представлялось ему не только насилием над личностью, но и гипнозом ее, заставлявшим мириться с тем, что раньше она сочла бы для себя неприемлемым. Не менее сурово обличал Никодим и идеологию:
— Сказав А, принадлежащий к той или иной идеологии чувствует обязанность сказать и Б. Только зачем? Рядом эти буквы находятся только в алфавите.
— Но в любой идеологии есть своя логика. Вы принимаете не просто буквы, вы принимаете логику их расположения. Зачем же открывать велосипед, если идеология — это система, в которой уже все продумано?
— Продумано. Но ведь не для вас лично. Чтобы не быть навязчивым, я попросту скажу, как это было у меня. |