Изменить размер шрифта - +
А вот если ты уйдешь и погибнешь — для них смысл, ради которого они сражаются, пропадет. А когда для человека смысл пропадает, он точно в драке погибнет. А вот если они будут знать, что тебя защищают — так их силы удесятерятся и такие горы они смогут своротить, что, Бог даст, отобьемся. То есть, должна ты здесь оставаться, чтобы им было, кого защищать — если хочешь им шанс на жизнь подарить. А от смерти, если она тебе написана, все равно никуда не денешься. Если они погибнут, то и нас перебьют. А если они выстоят — все мы жить будем. Вот и получается, что твой долг и твоя жертва — не бросать их, и ждать, чем дело кончится. Ожидание — оно всего тягостнее, и самая большая жертва, которую твоему Богу можно принести. А быстрая смерть — она всегда легче, её и полноценной жертвой не назовешь… И потом. Может, зацепилось в тебе Гришкино семя, и с этого момента ты уже моего внука несешь. Так можно ли ребенком жертвовать, который, прикинь-ка по сути, уже существует? Нет уж, будь добра, выноси его, чтобы, если Гришка голову сложит, Гришкин след на земле и во времени не затерялся. Вот он, твой долг, и ту уж соответствуй.

Вот так я говорил, коряво, наверно, несколько, и многословно, но мне важно было убедить её.

А она внимательно так, задумчиво теперь на меня смотрела.

— Нельзя мне ребенка рожать, — сказала она. — Сами знаете, какого корня я побег. До семи поколений, сказано… Понимай, и на него, на младенца проклятие ляжет. Если понесла я, то тем более мне надо смерть принять, чтобы несчастных не плодить.

— Опять-таки, глупости! — возразил я. — Наша порода, знаешь, какая? Устойчивая! Гришкино семя любое проклятие перешибет. И потом, если сейчас мы отобьемся, то на том проклятие и кончится, говорю тебе. Потому что, если хочешь, сейчас проклятие все свои последние силы напрягает, чтобы тебя раздавить. А вот как лопнет оно на этом напряжении — так совсем по-иному жизнь пойдет. Ни ты больше не будешь несчастной, ни дети твои.

Она головой начала покачивать, но перестала. Потом вздохнула.

— Подвинься чуть-чуть, дядя Яков, дай присесть рядом с тобой.

Я ноги подвинул, она присела.

— А я, действительно… — заговорила она после недолгого молчания. Что я пережила… Я лежала и думала, подарить Григорию любовь свою перед смертью, или нет. Первую любовь, никому до сей поры не принадлежавшую… И как-то странно про это думалось, как-то странно воображалось, будто я со стороны себя видела, как тело мое перед Григорием распахнуто, но при этом никаких ощущений представить не могла, только равнодушие и… отупение, что ли, или отрешенность… Да, будто я свою пустую оболочку ему оставила, а сама на эту пустую оболочку взираю, для которой все чувства отсечены, и только удивление берет, что эта оболочка так для Григория притягательна… Не могла представить, как это бывает, хотя, одновременно с равнодушием, кровь к щекам приливала, и внутри закипало что-то, и ноги слабели, и от этого закипания и этой слабости так хорошо делалось, и страшно при этом, и в самом страхе сладость была, щемило меня и пронзало этим страхом так, что голова кружилась. Такая сердечная боль в груди отдавалась, которая радостнее была любой радости. И тут Григорий вошел, смущенный, заговорил про план дома, который среди моих документов должен быть. А я почти и не слышала, о чем он толкует. Я приподнялась на кровати и сказала: "Иди ко мне". Он запнулся, а я добавила: "Если мы умрем, то хотя бы друг другу принадлежащими". И он больше ничего не стал говорить, он пришел ко мне. И когда мы совсем разделись… Мне, несмотря на страх, весело сделалось, что я красива, и что тело у меня лепное и точеное, и что Григорию не что-нибудь от меня достанется, а настоящая красота. И совсем эти мысли не казались мне грешными.

Быстрый переход