Изменить размер шрифта - +
"Свят-свят!"  --  хотел  уж я
занести  руку для крестного  знамения, но тут ко мне подошла еще крепенькая,
опрятно  одетая   пожилая   женщина   и,  подавая   большую   рабочую  руку,
представилась:
     -- Я  есть Аганька, тетки  Авдотьина дочь. Маму-то  помнишь?  Давно  уж
отмаялась, царство ей небесное. А папуля наш где-то на Севере так и загинул.
--  Отвела  взгляд, вздохнула. -- И Костинтин тоже.  Помаялась я  с ним,  ох
помаялась, мама  избаловала его, пил  он  шибко, по пожаркам да  по шаражкам
разным сшивался. Из тюрем, почитай не  вылезал. А я, -- Аганька усмехнулась,
пообнажив вставные зубы из  золота,  -- удалась в маму. Четверо ишшо девок у
миня.  От перьвого мужа две и от  второго. Две  перьвы девки  при деле,  при
мужьях, а эти вот стрикулиски, --  показала она на одинаковых  ростом девах,
затянутых в джинсы и в кофточки со словом "Адидас" на взбитых грудях. -- Эти
вот погодки замуж не идут,  али их, дур, не берут. В огороде полить  или там
садить не загонишь, корову подоить не умеют, чашку-ложку за собой не уберут,
полы не вымоют, все имя брик да брик, вот те и сплавшыцкие дети.
     -- Мама! Ну сколько тебе можно говорить, не брик, а брэйк.
     Мать на это им заметила, что добрыкаются  они, допрыгаются, но  девицы,
дальние  мои  родственницы,  не  слушали  мать,  подхватив  меня  под  руку,
гладкотелые, духами дорогими пахнущие,  с дорогими  перстнями на пальцах и с
сережками  в  ушах,  старомодно  жеманясь, поводя глазами в сторону  молодых
парней, присутствующих во дворе,  говорили, что давно со мной прознакомиться
желали, но стеснялись,  они книжку мою читали,  правда,  название забыли,  и
горячо уверяли, что брэйк на Усть-Мане гораздо лучше идет, чем в Дивногорске
да и в Красноярске самом, в клубах и домах культуры не всегда удается, разве
что в железнодорожном дэка да в танцевальном зале иногда, но танцевальный же
зал все время используется не по назначению, то под художественные выставки,
то под встречи "Кому  за тридцать". Зачем, скажите вы, встречаться, если уже
за тридцать и тем более за пятьдесят? Никакого же смысла нет!
     Я    смотрю    на    Аганьку,    тасканную-перетасканную   за   волосья
бедолагой-матерью, и едва нахожу в ней сходство с нею, разве что усталость в
глазах, обвислое тело и душа одинаковы. И хоть скорбная  минута, вся родня с
постными лицами, встретившись, целуются, едва узнают, а то и не  узнают друг
друга, говорят же шепотом, пока на поминках не выпили. Жалко  мне Аганьку. Я
пытаюсь вспомнить что-нибудь  веселое, и она  напоминает мне, как обшаренный
матерью с головы до  ног  папуля  их Терентий нашел-таки ухоронку, свернул в
дудочку и запихал тридцатку в ружье. Мать  и подозревает неладное,  но ружья
боится.  Позвала  старшего братца, бобыля Ксенофонта,  тот  ружье переломил,
поглядел, понюхал даже и деверя не выдал.
     -- Дак  тятенька-то наш, -- сбиваясь  на смех, повествовала Аганька, --
всю-то зимушку ко  Ксенофонту ходил, наскребет  из кадки  мороженой холодной
соленой  капусты в  карман,  косушку  самогонки  у матери сопрет  -- и через
дорогу в хибарку  к  бобылю,  целует  его, братом называет.
Быстрый переход