Переговоры шли трудно, Аббас-Мирза юлил, не хотел отдавать людей, даже заковал согласившихся в колодки. Но, наконец, дело сладилось, наследнику пришлось уступить. Он со слезой в голосе простился, «поручил солдатам служить вперед верою и правдою их государю, так же, как они ему служили». А потом позвал бывшего командира беглецов — первого перешедшего на персидскую сторону, вахмистра Самсона Макинцова, или Самсон-хана. И тут чаша терпения Грибоедова переполнилась. Он «не вытерпел и объявил, что не только стыдно должно бы быть иметь этого шельму между своими окружающими, но еще стыднее показывать его благородному русскому офицеру». Аббас-Мирза возразил: «Он мой ньюкер». Но Грибоедов не сдавался: «Хоть будь он вашим генералом, для меня он подлец, каналья, и я не должен его видеть»<sup></sup>.
Слова «пылкого, благородного, доброго малого», согласно Пушкину. Так сказал бы Чацкий. Но не дипломат, из-за одной неловкости которого могли сорваться договоренности по щепетильному вопросу. А Грибоедов с гордостью привел их в донесении.
Не изменил он поведения и в качестве «вазир-мухтара». В последнем письме Александр Сергеевич сообщал: «Взимаю контрибуцию довольно успешно. Друзей не имею никого и не хочу. Должно прежде всего заставить бояться России… и уверяю вас, что в этом я поступаю лучше, чем те, которые бы желали действовать мягко и втираться в персидскую бездушную дружбу. Всем я грозен кажусь, и меня прозвали Сахтгир, то есть твердое сердце»<sup></sup>. В этих словах много ермоловских ноток: с азиатами нужно действовать жестко, иначе они перестанут уважать. Но еще больше «ума строптивого, самовластного». Как дипломату обходиться без «дружбы» местных чиновников — фальшивой и покупаемой за деньги?
Всего за поколение до описываемых событий, в годы второй Русско-турецкой войны (1787–1791) — то есть во «времена очаковские и покоренья Крыма», — посол Яков Иванович Булгаков (отец грибоедовских знакомых, московского и петербургского почт-директоров Александра и Константина Булгаковых) просидел около двух лет в стамбульском Семибашенном замке. Используя турецкую «дружбу» и щедрый подкуп, он, не выходя из земляной ямы, отправлял в Петербург донесения обо всем, что делалось при враждебном дворе, и знал, какие решения приняты на дипломатических конференциях с английским, французским и прусским министрами<sup></sup>. При этом посла никто не назвал бы ни храбрецом, ни «твердым сердцем». Им вообще мало интересовались как современники, так и потомки.
В первой четверти XIX века в культуре произошло трагическое раздвоение. Ожидание громких дел и выдающихся государственных заслуг, признание авансом, стало важнее самих дел. Грубая реальность девальвировалась, теряла цену по сравнению с потенциально возможным. Репутации перестали напрямую зависеть от поступков. На первый план вышла вербализация персонального мифа, вставшая между человеком и представлениями о нем.
Люди того времени много говорили и писали о себе, заставляя других тоже много говорить и писать о них. Тот, кто не умел сделать этого мастерски, как бы переставал существовать вовсе — исчезал из поля, пронизанного тысячами эпистолярных нитей. Если бы Ермолов не был наделен острым пером и не оставил блестящих мемуаров, возможно, общество не захотело бы колоть глаза правительству его талантами, пропадавшими после отставки втуне. Что до косноязычного Паскевича, то в его способности, несмотря на громкие победы, как-то не верилось, потому что он не умел их как следует описать. Покупные славильщики в расчет не принимались.
Показателен случай с А. X. Бенкендорфом, который после войны 1812 года первым опубликовал свои мемуары в «Военном журнале» — сухие и по-немецки точные. Они прошли почти незамеченными<sup></sup>. |