..
— Молоденький жареный цыпленок со свежим зеленым горошком.
— Суфле «Ротшильд».
— Нет, пожалуйста, не богатей, — сказала она. — Может, мы вовсе друг другу и не понравимся, если будем богатыми. А вдруг я стану толстая и облысею...
— Ну и что? Для меня это ничего не изменит.
— Еще как изменит, — сказала она. — Сам знаешь.
И на этом разговор сразу прервался. Она была достаточно зрелой, чтобы трезво оценивать жизнь, но еще не усвоила, что трезвым оценкам не место в разговоре, когда ты счастлив.
Я вернулся в огромное здание нашей конторы, где повсюду было только стекло, стекло, стекло, сверкающие мраморные полы и современная скульптура в альковах и нишах, как статуи в католических церквах. Я служил заместителем бухгалтера (уже не очень молодым заместителем бухгалтера), и сама громада нашей фирмы, казалось, не сулила мне повышения по службе. Для того чтобы подняться с первого этажа повыше, надо было мне самому стать какой-нибудь статуей.
В тесных, неудобных городских конторах люди умирают, и тогда старые джентльмены с диккенсовским любопытством смотрят на людей помоложе. Здесь же, в этих больших учрежденских покоях, где шумят счетные аппараты, стучат телетайпы и тихо стрекочут машинки, чувствуешь, что человек, не обучившийся в административном колледже, не имеет будущего. Едва я сел за стол, как громкоговоритель произнес: «Мистера Бертрама просят в комнату десять». (Мистер Бертрам — это я.)
— А кто там, в комнате десять? — спросил я.
Никто этого не знал. Один из служащих предположил:
— Наверное, эта комната на восьмом этаже. (Сказал он это благоговейно, словно речь шла о вершине Эвереста — восьмой этаж был предельной высотой на пути к Небу, которая нам разрешалась в те дни советом Лондонского графства.)
— А кто сидит в комнате десять? — спросил я у лифтера.
— Неужели не знаете? — угрюмо осведомился он. — И давно вы здесь служите?
— Пять лет.
Мы поехали вверх. Он сказал:
— Полагалось бы знать, кто находится в комнате десять.
— А я не знаю.
— Пять лет — и еще не знаете.
— Будьте любезны, скажите.
— Приехали. Восьмой этаж, свернете налево. — Когда я вышел, он мрачно пробурчал: — Не знает комнаты десять! — Правда, закрывая дверь, он смягчился: — А кто бы вы думали? Гом, конечно.
Услышав это, я пошел очень медленно.
В удачу я не верю. Вообще-то я не суеверен, но когда тебе уже сорок и ты явный неудачник, трудно не заподозрить, что существует злой рок. С Гомом я никогда не сталкивался, только видел раза два, и вряд ли можно было предполагать, что увижу его снова. Он человек пожилой и умрет явно раньше меня, я же с неохотой дам денег ему на памятник. Но то, что меня вызвали снизу на восьмой этаж, меня просто потрясло. Интересно, какую ужасную ошибку я должен был допустить, чтобы меня захотели отчитывать в комнате десять; возможно, что наше венчание в церкви Святого Луки теперь не состоится, также как и две недели свадебного путешествия в Борнмуте. Так я подумал и в каком-то смысле был прав.
3
Гома зовут Гомом те, кто его не любит, и все те, кто находятся от него так далеко, что вообще к нему никак не относятся. Он так же непредсказуем, как погода. Когда устанавливали новый телетайп или заменяли старые, надежные, счетные машины новыми, здесь ворчали: «Наверное, опять этот Гом» — и принимались изучать новомодную игрушку. На рождество каждый служащий получал записочку, напечатанную на машинке, но адресованную лично ему (все машбюро, вероятно, трудилось над этим целый день, но подпись под поздравлением с праздником — Герберт Дрютер — была факсимильной). |