Потом мало-помалу начинал поддакивать, сочувственно кивал головой и даже вставлял какие-то уточняющие реплики. При этом он настороженно поглядывал на слушателей, словно бы измеряя внимание на их лицах, — следил за реакцией. «Так, — кивал согласно головой, — так, так…» И с одного из этих «так» вдруг входил в разговор, поначалу вроде бы лишь дополняя супругу, но вот уже и решительно оттеснив ее, забирал повод в свои руки, круто сворачивал, уводил в свою сторону, не забывая, впрочем, и поддакнуть жене, продолжавшей свою линию, кивнуть ей, проявить в какой-то момент сочувствие.
Анна Васильевна, конечно, позиций не уступала. Умолкнув на секунду, удивленно прислушивалась к речи мужа, но тут же спохватывалась, продолжала свой рассказ, правда, уже не так решительно, а как бы вторя супругу и дополняя его дополнения к своей истории. Вскоре, однако, она утрачивала большую часть внимания слушателей и продолжала говорить лишь из упрямства или по инерции, обращаясь уже к кому-то одному, наиболее последовательному в интересе собеседнику, которым чаще всего оказывался Геннадий.
Так и толковали старики на два голоса о разном, вели каждый свою партию, но столь дружно и слаженно, столь внимательно к партнеру, с таким особым старанием заполняя в его речи паузы, что начинало в какой-то момент казаться, что и говорят-то они об одном.
Об одном и говорили…
Одно это — была их жизнь, прожитая вместе, оттого и одинаковая, однозначная в переживаниях, себя самое не перебивающая, себе самой не перечащая.
Постепенно из этих речей, прерываемых лишь приглашениями откушать и накладывать, подкладывать и откушивать да обращением внимания гостей то к шкварке, то к простокваше, сложилось, как из пестрых камушков мозаики, наше представление об их бытии.
Бытие Анны Васильевны и Константина Павловича вот уже много лет и десятилетий складывалось ровно и размеренно, предрешенным было во всех его больших событиях, во всех его будничных мелочах.
Поднимаясь засветло, Анна Васильевна всегда знала, чем будет занят ее день. Хотя нет, правильнее так: день ее всегда знал, чем занять Анну Васильевну. День шел на земле и в хозяйстве, земля и хозяйство задавали все его ритмы, лишая жизнь всякой неопределенности и суетливости.
Растопить печь, наварить картошки, потолочь ее свиньям, испечь блины, подоить и выгнать корову, нарвать свиньям крапивы, попилить-поколоть впрок дровишек в паре с Константином Павловичем… Потом прилечь. Кулак под голову, свернувшись калачиком. И не бодрствование, и не забытье. Стукнешь щеколдой в сенях, зайдя за молоком, — встанет, сполоснет глиняный трехлитровый глечик, нальет молока, процеживая сквозь пожелтевшую марлечку, снова приляжет.
Кувшин молочный, глечик, мы сначала приносили сполоснутым, но Анна Васильевна этому воспротивилась: примета, мол, нехорошая, корова останется без молока. Но, кроме суеверия, была здесь и хозяйская бережливость. Смывки-то молочные она всегда сливала в чугун со свиным варевом — какой-никакой, а все продукт.
Прикорнет Анна Васильевна (сон тот — как смытое молоко, но и здесь бережливость), потом встрепенется, подхватится: что ж это я? На выгон пора, корову доить… Нет — так жука на картофле кирпичами давить. Снизу под лист картофельный целый кирпич подкладывала, сверху придавливала половинкой. Сколько она того жука подавила — на целый капитал.
Жука колорадского Геннадий знал с детства. Тогда по всему городу были расклеены плакаты с его изображением — огромный и полосатый, как арбуз. Премия тому, кто этого «империалистического диверсанта» выявит и на приемный пункт доставит, сулилась как за волка — сто или даже триста рублей наличными. Я эти плакаты тоже хорошо помню. Сумма по тем временам нам — мальчишкам — казалась фантастичной; из-за нее ли, из-за устрашающей картинки или из-за названия, зловеще непонятного, чужого, про жука этого у нас во дворе ходили страшные истории. |