Мильтон никогда бы не стал говорить с ним, как… а как? – ну, как старший брат или отец. Не поддавайся искушению, ворчал он в этот вечер, не позволяй себе увлечься тщеславием, раз вступишь – вовек не вылезешь, затянет тебя трясина, не уподобляйся этим соплякам, которые кичатся своими мотоциклами и транзисторами, считают себя круче всех, но даже отдаленно не понимают, в какой беспредел ввязываются. От занудных проповедей, которые Поло слушал, иногда даже кивая рассеянно, превозмогая дурноту, накатывавшую от попыток следить за бредовым ритмом этой курилки, ему начинало казаться, что в желудке у него бурлит какая-то похлебка и на поверхности, в мучительном безмолвии, вскипают пузыри ярости, а руки у него сводило от желания открыть дверцу и выброситься наружу, к чертовой матери, лишь бы не слышать больше идиотского бормотания этого лицемера: «Ничего на свете нет почтеннее труда», – говорил он, а сидел при этом за рулем роскошной тачки, и на поясе у него висело три новеньких мобилы, а бумажник был набит пятисотенными – Поло видел их, когда кузен расплачивался за тако и пиво. Гадина бессовестная! Ясное дело, Поло не желал становиться приживалом-нахлебником или иметь что-либо общее с этим сбродом, вечно торчавшим на углу площади, – с этим дешевым, легко восполняемым пушечным мясом. Он способен на пакости почище и поизощренней, у него кишка не тонка, не то что у Мильтона, и это все более чем очевидно. И что дурного в том, что он хочет денег и свободы побольше, хочет ощутить чувство своей пригодности к тому, чтобы добиваться желанного, – чувство, так похожее на ту самую цель в жизни, которое порой испытывал? Безмозглый Мильтон думает, наверно, что Поло молчит, потому что слов не находит от восхищения тем, что услышал, а на самом деле его молчание – от невыносимой тоски, а тоска – от того, что навсегда потерял брата, лучшего своего и единственного друга. А малый за рулем, который сейчас говорит с ним и обделывает сверху донизу и хочет дать ему денег из жалости, – это не родной ему человек, а кто-то другой, посторонний, такой же голодранец, которому недолго осталось тешиться и чваниться, потому что он рохля и слабак и чересчур много думает, а потому очень скоро ни хрена стоить не будет, и Поло, хоть ему до смерти хотелось вытащить из тайника души историю с Сорайдой, все же преодолел себя, распрощался с Мильтоном, ничего не рассказав ему о собственных заморочках. Короче, он-то был уверен, совершенно уверен, ну или почти совершенно уверен, что Сорайда залетела не от него, ну, ведь все знали, какая она сучка-потаскушка, разве нет? Ну, или, по крайней мере, так говорили о ней, что дает каждому, кто попросит, а потому залететь могла от любого, от кого угодно, тем паче что Поло в нее не кончал, ни разу не кончал и в том может поклясться могилой деда, и даже в самый первый раз не позволил себе такого удовольствия, когда, наконец, устал от ее дурацких заигрываний, чтоб они пропали, и нескромных прикосновений, будь они неладны, ее постоянных намеков и всяких «о-о, Полито, какой ты стал большой, а помнишь, как мы с тобой в детстве играли?», и однажды, когда они были дома одни, он, не стерпев больше ненависти к ней, притиснул к спинке дивана, рывком спустил шортики и всунул по самую глотку, а девка тяжело дышала и только руками махала, не понимая, что происходит. Это была самая главная ошибка в его жизни, самая паскудная ошибка в его гнусной, гадостной жизни, потому что мерзкая тварь Сорайда, вместо того, чтоб успокоиться и отстать, с того дня не давала ему ни покоя, ни прохода: он-то хотел унизить и обидеть ее, а этой твари так пришлось его насилие, что доила его как все равно корову, гонялась за ним по всему дому, умоляя присунуть ей, трахнуть, и пробегала проворными своими пальцами по его рукам, по плечам, приговаривала «вот бежит муравьишка», по груди и животу – «он спешит в свой домишко», пока Поло не заламывал ей руки, не проникал в нее так неистово, словно хотел насквозь пронизать, а потом спускал ей на бедра или на смуглый живот, или на твердый пол в комнате, не давая ей то, о чем молили ее полуоткрытые губы. |