Если не деньгами, то чем потребовать плату?
Телом?
Душой?
Признанием в любви?
Клятвами вечной любви и верности?
Детьми?
Мальчиками? Сыновьями?
Или лучше девочками?
А девочки что — не солдатки?
А может, никто ее не заметит, не позарится, может, так и не найдется желающих, может, так и простоит она, глядя в землю, потому что проституткам возбраняется соблазнять, задевать, заговаривать с мужчинами, и они пройдут мимо — все, и Давид.
Нет, Давид не пройдет.
Он заметил ее.
Остановился, посмотрел на нее.
Потом приблизился и шепнул что-то на ухо, как это принято здесь, в районе улицы Сен-Дени. Здесь все говорят шепотом.
Он спросил, и она ответила, тоже тихо.
Спросил цену?
Что она запросила?
Неважно.
Они поладили.
Это было, наверно, вечером или в ночь на Судный день, и они шли, брели, взявшись за руки и ступая босыми ногами по песку, поднимались в гору, туда, где стояло дерево, одинокое и потому еще более прекрасное, на вершине дюны, самой высокой дюны, ветвистое дерево, и луна светила, блестели звезды, потому что была безоблачная ночь, хоть и приближалось время дождей.
В тот день в Париже шел дождь.
Зарядил с утра.
А им было все равно, что шел дождь.
Они вернулись в гостиницу, в постель. И любили друг друга.
Она старалась забыть и забыла Сен-Дени.
Неважно.
Сен-Дени.
Его улица?
Он хотел, чтоб она увидела?
Увидела.
Ну и что?
Они любили долго, устали, и веки смыкались, лучше было бы не вставать, а так и спать до утра, но ему хотелось отпраздновать этот день, этот вечер, хотя, вроде бы, ничего особенного не было.
Или было?
Его борода была смешная, пегая, и она запустила пальцы в эту черно-бело-рыжую бороду и гладила его волосатые щеки, а он поворачивал лицо в одну сторону и целовал ей одну ладонь, потом в другую — и целовал другую.
Они сидели за столиком в крохотном бистро у моста Сен-Луи.
Она подняла глаза.
— Соскучился я, — сказал он шепотом, — истосковался… По человеку… просто по теплу человеческому…
— И я, — сказала она.
— Мы теперь будем вместе? Всегда? — спросил он.
— Если захочешь, — ответила она.
— А… то, что я… немец?
— Ты не немец.
— А кто же?
— Еврей.
— Потому… потому что я… у меня…
— Нет, — ответила она. — Глазами своими. Душой. Весь ты.
Он помолчал, подумал и рассмеялся: до того вдруг все стало просто.
Он — еврей?
Не немец обрезанный, а еврей?
Еврей в душе? Во всем? Весь?
Может быть…
А почему бы и нет?
Почему?
Она снова гладила его бороду.
— Счастливчик, таким родился.
Он схватил ее руку, до боли стиснул ладонь.
— Я действительно счастлив.
— И я, — сказала она. — Разве это запрещено?
— Нет, — ответил он. — Но мне не верится. Я все еще боюсь, не смею поверить.
— Не бойся. Почему мы должны бояться?
Они сидели за маленьким столиком, накрытым серой скатертью из грубого, небеленого льна со светлой кромкой.
И стояла бутылка, одетая в красный бархат.
А столик стоял на кухне, где все было белое — стены, холодильник, плита, раковина, только скатерть на столике была серой.
38. |