— Но мне не верится. Я все еще боюсь, не смею поверить.
— Не бойся. Почему мы должны бояться?
Они сидели за маленьким столиком, накрытым серой скатертью из грубого, небеленого льна со светлой кромкой.
И стояла бутылка, одетая в красный бархат.
А столик стоял на кухне, где все было белое — стены, холодильник, плита, раковина, только скатерть на столике была серой.
38.
Почему она лгала Маре?
— Изменяет, подлец, да?
— Изменяет.
— С разными или одну завел?
— Одну.
— Солдатку?
— Солдатку.
— Ты точно знаешь?
Сара не ответила.
— Ты видела ее?
Сара молчала.
— Приводил ее в дом?
Она смотрела на Мару, прямо в глаза смотрела, но видела не ее, видела сына, обнимавшего какую-то чужую, незнакомую ей солдатку.
А может, и знакомую, только, может, не помнит она, забыла?
— Ну скажи, скажи!
Но Сара молчала.
— Привозил ее с собой? В отпуск? Чтобы на кровати спокойно с ней поваляться? На свежей простыне? Она что — красивее меня? Моложе? Лучше? Блондинка? Рыжая? Крашеная, наверно, да?
— Не помню…
Она и впрямь пыталась, очень хотела разглядеть ту солдатку, с которой сын обнимался, но не могла разобрать ни черт лица, ни цвета ее волос. Солдатка как солдатка — все они одинаковые, похожие, совсем не как люди, солдаты и только. Солдаты.
— Солдатка, — сказала Сара.
— А форма на ней какая? — не унималась Мара.
Сара напряглась, увидела и ответила:
— Коричневая.
— Коричневая?!
— Коричневая.
— Врешь! — крикнула Мара. — Ты врешь! Коричневой формы не бывает! Такой нет! И не было никогда!
— Была, — ответила Сара. — Я видела. Была коричневая.
— Не было!
— Была.
— Не было, не было, не было!
— Была.
И Мара сдалась.
— Была, — тихо сказала она и отвела глаза. — Да, была такая форма.
Раковина была завалена грязными тарелками, их надо было все перемыть, но из крана стекали только редкие, мутные капли.
— Можно? — неуверенно спросила Мара, снова взяв бутылку.
— Да…
— И тебе?
— Да.
— Хватит?
— Да.
Выпили по глотку.
И еще раз выпили, не глядя друг на друга.
— Он жив, — сказала Мара, — я знаю! Я люблю его.
Она встала и вышла из кухни, оставив Сару, склонившуюся над столиком, с глиняной чашкой в руке.
Пошла в комнату Шмулика.
А может, и не Шмулика.
Может, то была ее комната, ее собственная, вся, до бурого пятна, прожженного на ковре, до белой грозди кораллов с обломанными рожками, до расхлябанной петли оконной рамы и фиолетовых цветочков на простыне.
— Похоронила… сволочь… — повторила она, сорвала с себя Сарин халат и бросила на пол, на прожженный ковер.
Складывая, с трудом подбирая слово к слову, она заставляла себя вспомнить песню:
А вспомнив, стала тихо напевать — про себя, самой себе, зажмурив глаза, обняв себя за плечи и раскачиваясь:
твердила она слова странной песни и, напевая, скользила ногами по ковру. Она танцевала и пела эту песню:
Конечно, он был жив.
С ним она танцевала, с ним, не сама с собой.
Это он обнимал ее, он, не сама себя. |