Герой Алена Делона не поглотил его целиком, но как‑то вошел в него: Рослов знал его биографию, его тревоги и радости, знал, что где‑то на трибунах сейчас сидит любимая и ненавидящая его героиня, и ему тоже, как и в фильме, хотелось покрасоваться и пококетничать с мячом на вратарской площадке. Рослов знал и то, что должен умереть на последних минутах от разрыва аорты, не выдержавшей сверхнапряжения, вызванного смешением алкоголя, страха и допинга; но его почему‑то это не беспокоило: знал ведь он, а не герой фильма. Да и вел он себя на поле иначе, и самый матч складывался иначе, чем в фильме, по‑другому выглядели команды, по‑другому играли и если повторяли какой‑то матч, то уж совсем не тот, какой Рослов видел вчера на экране.
И этот другой матч, в котором он тоже играл в черной вратарской футболке, он знал, только не восстанавливались в памяти ни имя города, где происходила встреча, ни названия участвовавших в этой встрече команд. Да и своего вратарского имени Рослов не помнил, только знал, что он молод, говорит по‑английски и находится в расцвете профессионального опыта и таланта. Селеста подарил ему две жизни: одну искусственную, созданную кинематографом, другую подлинную, восстановленную по образцу, известному Селесте и где‑то им записанному.
Но в рословской черной футболке дышал, двигался и думал еще и третий Рослов – математик и кибернетик, судьба которого неожиданно перепутала его пути, перебросив из Москвы в Нью‑Йорк, а оттуда на коралловый риф, где открылось миру чудо, недоступное никакому научному знанию. Этот подлинный Рослов все видел как бы со стороны, все подмечал и анализировал – и то, что происходило вокруг, и то, что скрывалось в нем или, вернее, в двух его дополнительных жизнях, впитавших чужой ему азарт игрока и наслаждение спортивным счастьем.
Самое любопытное и, пожалуй, самое смешное было в том, что Рослов всех или почти всех игроков знал в лицо и даже по имени, а с некоторыми уже успел познакомиться. И это были не герои фильма и не профессиональные игроки, выхваченные Селестой из какого‑то одному ему ведомого футбольного матча, а члены международной научной инспекции, прибывшие вместе на коралловый риф и только что наслаждавшиеся свежим океанским бризом, виски со льдом и сандвичами вприкуску с американским имбирным пивом.
– Один – ноль ведет «Ист‑Европа» против «Вест‑Европы». Один – ноль. До конца второго тайма осталось двадцать четыре минуты, – повис над полем многорупорно усиленный голос диктора.
Шпагина‑биолога не было, а полностью подавивший его Шпагин‑игрок шел вразвалочку к центру поля, окруженный друзьями в белых футболках, обнимавшими и целовавшими его, как любимую женщину. Так всегда на футбольном поле. Радость выплескивается наружу в едином душевном порыве.
«Спасибо, Семен! Молодец, Семка!» – сказали бы ему товарищи, если бы игра проходила в Москве в Лужниках. Но что говорили ему здесь, Шпагин‑биолог не слышал, а Шпагин‑игрок думал лишь об одном: еще гол! Еще один гол в ближайшие же минуты, пока «полосатые» не оправились от шока и не ответили шквалом атак. Еще гол… Гол, гол, гол!
Но что это? Свисток судьи, оглушительный рев трибун, и герр Баумгольц, каким‑то чудом помолодевший и статный в своей черной судейской форме, решительно забирает мяч, тихо выкатившийся из ворот, и ставит его в трех метрах от штрафной площадки Биллинджера. Гол не засчитан.
– Офсайда не было, не было! – крикнул Шпагин‑игрок.
– Еще одно слово, и я удалю вас с поля, – процедил сквозь зубы герр Баумгольц. Процедил по‑немецки.
Шпагин‑биолог сразу понял, а Шпагин‑игрок если и не понял предупреждения, то понял жест. Недвусмысленный жест, означающий только одно: с судьей не спорят.
Гол, не засчитанный судьей, окрылил «полосатых». Пружина их развернулась по всей длине поля, не сжимаясь далее центра, и каждый ее разворот бил по вратарской площадке Рослова. |