Безумство охватило ее, Держала в объятиях наглого завоевателя, который осквернил родительское ложе, заставил ее растоптать супружескую верность (она вынуждена была спасать сестру и только потому поддалась, только потому, только потому!), горячо, захлебываясь, шептала ему в разгоревшееся лицо, сама разгоряченная и неистовая:
- Не ходи! Убьют! Не пущу!
Он все же вырвался, выскочил в переднюю. Гизела, растерянная и разгневанная, села на кровати, мяла на себе тонкую сорочку. Хотела крикнуть: «Вернись», но с улицы ударили выстрелы еще гуще, выстрелы слились в нескончаемые серии из автоматов и тяжелых пулеметов, в соседней комнате жалобно зазвенели стекла. Гизела услышала, как тяжелые удары сыплются на мебель, на стены, услышала, как что-то разбивается, что-то трещит и словно бы стонет, дверь с грохотом растворилась, и в спальню влетел лейтенант (о боже, она даже не знала его имени!), он ползал по полу, прятался от пуль, а пули, словно у них были глаза, гнались за ним, летели из разбитых окон, впивались в косяки, в порог, в стены. Гудели на улице моторы, скрежетало железо гусениц, с деловитостью палачей бубнили тяжелые пулеметы: бу-бу-бу, им дружно подтявкивали автоматы: тяв-тяв-тяв. Маскировка на окнах, продырявленная пулями, уже, наверное, не закрывала комнаты, нападающим с улицы было хорошо видно раскрытую дверь в темную спальню, может, видели они и ползающего лейтенанта. Гизела решила, что с улицы целятся именно в него, что он, подползая к кровати, несет за собой смерть, и она, хватая подушки, прижимаясь грудью к измятым простыням, забила ногами, закричала:
- Не подходи! Прочь! Прочь!
Через американский фронт, через все те пробомблен-ные, прочищенные до стерильности зоны и полосы продралось несколько бронетранспортеров с отчаянными эсэсовцами. Руководимые звериной яростью, гонимые упорной жестокостью, эсэсовские головорезы прорывались через местечки и села, гремели по тесным улочкам, заставленным американскими машинами, по улочкам, над которыми свисали из окон и с крыш белые полотнища простынь, скатертей, отчаянно-белые четырехугольники немецкого позора, неподвижные и бессмысленные, как поднятые кверху руки. Эсэсовцы не могли мириться с мертвой неподвижностью белых полотен, которыми Германия безмолвно капитулировала перед врагом. Им хотелось уничтожить те белые позорные пятна, расстрелять все, что таилось за ними, убить вместе с ними и собственное отчаяние и собственную безвыходность. Они стреляли на все стороны из автоматов и пулеметов, били ожесточенно, безжалостно, били в белые полотнища капитуляции трассирующими и зажигательными пулями. Короткая вспышка посреди белого полотнища - и пули летит дальше, выискивая тех, кто пытался укрыться за белым флагом пощады, а в белом четырехугольнике чернела пропалина, тонкая ткань пробивалась совсем неслышно, она вспыхивала только на кратчайший миг, а еще короче была последняя вспышка жизни у тех, в кого попадали пули.
Стрельба отодвинулась дальше. Она быстро отдалялась, чтобы через минуту совсем утихнуть. Эсэсовцы помчались куда-то дальше, ночное смятение кончилось, испуганные люди выползали из укрытий, куда успели попрятаться, солдаты вынимали из палаток своих убитых и раненых товарищей, в передвижных спальнях кровавили подушки убитые офицеры, которые не успели выскочить, в штабных автофургонах озабоченные радисты склонились над изрешеченными рациями, горело несколько машин.
Лысый лейтенант надел каску, затянул пояс. Не смотрел на Гизелу, и она, воспользовавшись этим, быстро оделась, подбежала к нему:
- Я пойду с тобой. Мне страшно.
Он пробормотал что-то невыразительное, видимо, без большого желания отнесся к ее просьбе. Вышли из дома. Из тьмы сразу же подошли к ним старики. Оба - отец и мать - в черной одежде, с темными лицами, молчаливые и несмелые. Где они были до сей поры? Притихшие, как мыши, сидели, наверное, на кухне, прислушивались к тому, как чужеземный пришелец предает поруганию их дочерей. |