А потом пришла настоящая ночь, и город исчез, но огонь все еще пылал в темноте, вздымая свои причудливо колеблющиеся формы так, что среди них внезапно возникло залитое кровью лицо с ястребиным носом и глубоко запавшими, безумными глазами, с пухлыми чувственными губами и волосами, зачесанными назад.
— Гардероб, — сказал голос откуда-то издалека, и она поняла, что это Он. — На чердаке. Он подойдет, я думаю. А лестницу мы уберем… лучше подготовиться заранее.
Голос пропал. Угасло и пламя.
Осталась только темнота, и она в ней. Она сонно подумала, что сон мог бы продлиться и подольше, когда услышала другой голос — голос Эда:
— Дорогая, иди ко мне. Пора. Мы должны сделать, как Он велит.
— Эд? Эд!
Лицо его возникло вверху, не обожженное огнем, но страшно бледное и пустое. Но она все равно любила его… еще сильнее, чем раньше. Она жаждала его поцелуев.
— Пошли, Ева.
— Это же сон, Эд.
— Нет… не сон.
На мгновение она испугалась, а потом страх ушел. Вместо него пришло знание. И вместе со знанием — плод.
Она поглядела в зеркало и увидела в нем только свою спальню, пустую и тихую, но это неважно. Теперь им не нужны ключи.
Они проскользнули в щель меж дверью и притолокой, как тени.
В три часа ночи кровь струится в жилах медленно, а сон крепок. Душа или мирно спит в этот час или пробуждается в крайнем отчаянии. Середины нет. В три утра с лица мира, этой дешевой шлюхи, слезает грим, и открывается безносый оскал черепа. Всякое веселье становится натужным, как в замке у Эдгара По, окруженном Красной Смертью. Ужас сменяется скукой. Любовь кажется сном.
Перкинс Гиллспай клевал носом за столом в полицейском участке над чашкой кофе, похожий на внезапно заболевшую обезьяну. Перед ним лежал неоконченный пасьянс. Среди ночи он слышал какие-то крики, странные трубные звуки в воздухе, топот бегущих ног. Он должен был выйти, чтобы узнать причину. Но он не мог, и его осунувшееся лицо отражало мучительное раздумье. Он надел на шею крест и образок святого Христофора, не зная точно, зачем это нужно, но это его успокаивало. Он решил про себя, что, если, только он переживет эту ночь, на следующее утро он уйдет и оставит свою должность другому вместе со всем, что здесь творится.
Мэйбл Вертс сидела у себя на кухне над остывшей чашкой чая, впервые за многие годы задернув шторы и отложил бинокль. В первый раз за шестьдесят лет ей не хотелось ничего ни видеть, ни слышать. Эта ночь несла с собой слишком мрачные сплетни.
Билл Нортон ехал в Камберлендскую больницу, куда его вызвали по телефону (тогда его жена была еще жива). Лицо его было деревянным и застывшим. Дворники машины мерно тикали, стирая струи дождя, который заметно усилился. Он старался не думать ни о чем.
Были и другие люди в городе, спящие или бодрствующие, кого не тронули в эту ночь — в основном, одинокие и пожилые, не имеющие друзей или близких родственников. Многие из них ни о чем и не подозревали.
Но те, кто не спал, зажигали весь свет, и проезжающие через город могли удивиться, что в эти предутренние часы городок так ярко освещен, и предположить какую-либо катастрофу или пожар.
Но в Джерусалемс-Лот никто из бодрствующих не знал правды. Самые сообразительные могли догадываться, но их догадки были смутны и бесформенны, как трехмесячный плод. И все равно они лезли на чердаки, в комоды, в ящики шкафов в бессознательном поиске каких-нибудь религиозных символов. Они медленно переходили из комнаты в комнату, осторожно ступая, словно их тела вдруг стали стеклянными, и включали везде свет, и не смотрели в окна.
Это тоже было важно — не смотреть в окна.
Не имело значение, какие там раздавались крики, неведомое было не самым страшным. |