А если Любка смеяться будет, Ростовцеву о его признании проговорится, других поставит в известность, а? У Генки даже морозные мурашки по плечам побежали, и, несмотря на теплую дошку, ему сделалось знобко, вся его жесткость вмиг превратилась в мягкую прель, слетела с него, будто что отмершее, ненужное.
И ему снова стало жаль себя. И жизнь свою, прошлую и настоящую. И Любку Витюкову, бобылку при живом муже, красавицу-неудачницу, тоже было жаль.
И-э-эх. Он рубанул рукою воздух, чувствуя, что где-то рядом находится последний его предел, еще чуть-чуть — и расползется по ниткам, оборвется жила его жизни, и тогда уж ни подправить ничего, ни изменить… Сорвал со стенки старую дерматиновую сумку с облезлыми боками, вышел.
На улице по-прежнему было туманно. Туман, сухой, словно сахар, скрипел на зубах, обваривал глаза, ноздри, зубы. Пора была собирать куропаток. Черед подоспел. Генка вздохнул затяжно, сиро и трусцой побежал на поляну, где он наковырял лунок. Бежал, стараясь попадать кисами в старые свои следы.
В первой же лунке, ледяной, скользкой, с зеркальными крупицами блеска по окоему сидела куропатка. Она соблазнилась яркими, похожими на скатавшуюся шариками кровь ягодами, нырнула за ними на дно лунки, склевала, а обратно выбраться уже не могла — гладкий окоем лунки стиснул крылья, не давая им расправиться, и оказалась куропатка в положении узника, посаженного в ледяной колодец. Один только выход был — гибель. Ледяная гладь была исцарапана, порезы коготков белесые, частые — цеплялась за жизнь вкусная птичка куропатка до последнего, но мороз взял свое. Тушка была твердой как камень, мертвой, а перо — еще теплым, живым, плотным.
Генка вытащил куропатку из лунки. Оледеневшая шея была негнущейся, словно насаженной на гвоздь, глаза наполовину прикрыты прозрачной, в синеву, пленкой. И сквозь пленку эту на Генку словно сама смерть глянула, и жутко, одиноко и стыло сделалось ему — будто никого в этом снежном безмолвии не было, ни людей, ни недалекого балочного городка, ни нитки железной дороги, которая уходила на юг, на Большую землю, в большую жизнь. И словно в горло кляп загнали — дышать сделалось нечем. Генка стиснул зубы так, что в ушах дребезжащий звон возник, и, перебарывая слабость, шагнул к следующей лунке.
Эта лунка была пуста. И оттого, что она была пуста, что в ней не погибла куропатка, ему сделалось легче. Третья — тоже была пустой.
А вот в четвертой сидела добыча, еще живая. Живая-то живая, но уже на исходе. Через пять-семь минут в камень обратится. Генка схватил куропатку, и жалость снова полоснула его бритвой по подгрудью; Генка, вместо того, чтобы скрутить куропатке голову и тем самым положить конец птичьим страданиям, сунул ее за пазуху — а вдруг отогреется? Но куропатка начала остывать у него под дошкой, холодить тело. Не отогрелась, умерла.
Дальше шли подряд несколько пустых лунок, а потом — также подряд — с добычей. Видно, сюда села целая куропачья стая, раз так густо попадалась птица. Села и полегла чуть ли не целиком.
Откуда-то из-за чахлых, обгрызенных ветрами сосенок, находившихся невдалеке, но в тумане не видных, потянуло таким крутым морозным варевом, что Генка чуть не задохнулся, замахал около лица ладонью, поднял воротник дошки, загораживаясь от секущего острого напора сибирской стужи.
Собрал куропаток. Три были живые, их Генка заметил издали — белые как снег, взъерошенные комки отчаянно скребли коготками, барахтались в лунках, пытаясь выбраться на волю. Генка дал им волю — выпустил. Куропатки одна за другой, фыркающими снежками мгновенно ушли в туман, растворились в нем, словно в молоке. Генка поглядел им вслед, жалея, что не может вот так вот подняться и улететь, чтобы на всем, что происходило, поставить точку, положить конец переживаниям, заглушить в себе боль, тягу к Любке. |