При упоминании о Любке перед Генкой каждый раз словно какое полотно, плотная тяжелая ткань разрывалась с тихим треском, мелькало что-то яркое и чистое, как дорогой камень, слепящее искорьем, — целыми горстями искр, и он чувствовал, что падает, и это плавное мягкое падение каждый раз продолжалось долго, пока кто-нибудь грубо, извне, не обрывал его, толкнув нечаянно в спину или прокричав какую-нибудь тривиальную просьбу принести воды или передать гаечный ключ. Генка приходил в себя, шевелил вялыми, совершенно сухими и колючими губами, исполнял просьбу.
А Любка смотрела на Генку насмешливо, несерьезно как-то, будто никогда и не было между ними откровения, серьезного разговора. Но и ей довольно здорово доставалось в этой жизни — ведь надо же: безвылазно просидеть всю зиму в балочном поселке, в «диогеновой бочке», ни разу не выбраться в город, не увидеть новых людей, не потанцевать — и только из-за того, что она не хочет встречаться с мужем… Надо же! Да придавить бы этого мужа, как котенка, облить его презрением! Неужели в пору, когда наступит тепло, когда земля покроется зеленой одежкой, а иван-чай распустит свои розово-фиолетовые метелки, и солнце будет светить по-южному звонко, жарко, она покинет эти места и уедет? Неужели ее ничто больше не будет удерживать здесь?
Нет, что ни говори, обижайся — не обижайся, но Любку надо остановить, удержать любой ценой. Любой. И это должен сделать он, товарищ Морозов, солидный перспективный человек, у которого впереди долгая интересная жизнь и в этой жизни ему соответственно нужен спутник. Надежный, преданный, и чтобы обязательно — прекрасной души человек. Надо во что бы то ни стало задержать Любку.
И он, забыв обиду и приняв это решение, вдруг словно наяву услышал шум далеких океанских волн, что с вязким рокочущим гулом наползали на берег и, шипя, хлопая взрывающимися пузырями, переворачивая проворных белобрюхих крабов, откатывались назад. И ощутил он всем естеством своим, как поют птицы в плотноте зарослей манговых деревьев. И почувствовал, как слепящее жаркое солнце греет ему лицо, и от этого тепла, от уюта, ласковости ему захотелось засмеяться, захотелось сбацать морскую полечку, подержать на носу камышинку, спеть хороводную песенку, сотворить что-нибудь хорошее, доброе.
Шлейф, где произошло ЧП, был хоть и дальним, но с подъездами — к нему могла пробиться пароустановка. Только вот какое дело — для нее надо было чистить дорогу, торить зимник. Тут-то и нужен был бульдозер, который Ростовцев обещал Генке-моряку, а если быть точнее, — Генкиному начальству.
Мороз по-прежнему припекал, те небольшие спады, когда трескотун малость отпускал, облегчения не приносили. Один за другим шли актированные дни, потому что в мороз ломалась, крошилась техника, железные конструкции рассыпались, словно вареная резина, дерево превращалось в скарн, камень особой твердой породы — в мороз можно было сгубить технику, поэтому работа была на время прекращена. Генкино же дело не ждало, когда трескотун подвинется, уступит. Если ждать, то пробка из трехметровой превратится в пятиметровую, в десяти, в двадцатиметровую — поэтому Генка-моряк насупился, выпятил вперед тугой, похожий на репу подбородок, потеплее оделся, зашаркал мягкими кисами к Ростовцеву.
Ввалился к нему в клубе пара, как в дыму. В балке, кроме Ростовцева, находилась Любка Витюкова. Она стояла, прислонившись спиной к стенке, к которой был прикноплен график с рыжастыми и синими — петушиные цвета! — изломами линий. Лицо — чуть покрасневшее и оттого ставшее грубоватым, — из-за красноты исчезли нежные притеми в подскульях, сровнялись они, а вот глаза, напротив, выделились, в них глубь океанская, до дна которой якорь вряд ли достанет, проявилась.
Генка обдался бурым варевом, кровь даже к кончикам пальцев, к ногтям подступила — тронь, и выбрызнет фонтанчиком. |