— А-а, вот какая история у меня есть, — вспомнил Генка-моряк, подергал у рта рукою, — чик-чик-чик-чик. Про старика и золотую рыбку.
— Из Пушкина, что ль? — спросил Пащенко.
— Да нет же, не из Пушкина. Поймал, значит, старик золотую рыбку. Ну, та сразу ему — отпусти, мол, назад, в синее море, а я тебе за это выполню три любые желания. Ну, старик и пожелал, «Хочу, — говорит, — быть молодым принцем — это во-первых, во-вторых — принцем богатым, а в-третьих — чтоб у меня была самая красивая в мире жена». «Хорошо», — сказала золотая рыбка, и как только старик отпустил ее в море, то он сразу же очутился в роскошном старом замке. Стоял он перед зеркалом, поправлял красную гвоздику, вправленную в лацкан, в петлицу то есть. Был он молод и роскошно одет. Вот. И увидел старик, что сзади к нему приближается женщина, такая красивая, каких он даже во сне не видел. Приблизилась, значит, женщина к нему, смахнула пылинку с его плеча и сказала: «Фердинанд, поторопитесь, нам пора в Сараево».
— Это тот Фердинанд, из-за которого в четырнадцатом году война началась? В Сараеве которого прихлопнули?
— Ну!
Пащенко захохотал оглушительно, будто забабахал из пушки, напрягая толстые витые жилы на шее. Глаза его, круглые, в красной от недосыпания и мороза обводке, сузились до крохотных кривоватых, похожих на запятые щелочек. Кончив хохотать, он объявил:
— Хар-рошая история. Ну и старичок-старикашка, маху какого дал. Не знал он, дедуля, не знал, что ему золотая рыбка подсунет…
Дальше стало не до анекдотов, не до историй — дальше надо было торить целину. Зимник ушел в молочное марево, растворился в нем, а они сделали поворот направо, вгрызлись в трескучий, мерзлый и твердый, как камень, снег, пухлой, совсем некаменной горой вздыбившийся перед лемехом бульдозера и высоко поднявшийся над капотом машины, засыпавший капот тяжелыми спрессованными комьями, гулко хлопающими о железо. Зарычал надсадно, напрягаясь, движок, черный вязкий дым плотной кудрявой струей пошел из трубы-карандаша, норовя сорвать остроугольный колпак, Пащенко добавил газа, и гора развалилась надвое, легла покорными, со странным синеватым мерцанием отвалами по левую и правую стороны машины. А над кабиной снова взбугрилась гора, затрещавшая, словно лес под напором урагана, когда тот кладет деревья, будто спички, ниц, обламывает макушки, обрывает ветки, заставляет дрожать и волноваться землю, отзываться в ответ долгим обиженным гулом, тревожит облака, небо, сливочный катыш солнца.
Скулы на лице Пащенко напряглись, покрылись пятнистым румянцем, глаза обузились, виски запали, сквозь кожу проступили какие-то странно узловатые, неровные костяшки, руки спаялись, слились воедино с набойками рычагов, будто были выструганы из одного древесного корня, из одного чурака.
— Сколько нам идти до твоей… этой самой… До пробки? — с одышкой, будто не машина разгребала мраморные пласты снега, а он сам, прокричал Пащенко.
— Километров шесть.
— Много, — прокричал Пащенко, сплюнув в угол кабины. — Запали мне сигарету, курить очень хочется.
Генка прикурил от спички сигарету, сунул ее Пащенко в губы. Пащенко выпустил клуб дыма сквозь ноздри — ну ровно бульдозер, пароход настоящий, — ощерил крупные, с желтизной зубы.
— А насчет Фердинанда и его бабы это ты хорошо загнул. Ей-ей.
Генка кивнул в ответ, прикидывая, какая же у Фердинанда была жена, красивая или некрасивая, видел он ее в учебнике истории или нет? По всему выходило, что не помнит, не видел, не знает… Вполне возможно, что она такая, как… ну, как Любка Витюкова, такая же высокая, с нежным лицом, ласковыми глазами, с длинными ровными ногами, и близкая, так сказать, до того, что при виде ее что-то мешает дышать, голос срывается на шепот и нечем его подправить, привести в нормальное состояние. |