Ей-ей.
Генка кивнул в ответ, прикидывая, какая же у Фердинанда была жена, красивая или некрасивая, видел он ее в учебнике истории или нет? По всему выходило, что не помнит, не видел, не знает… Вполне возможно, что она такая, как… ну, как Любка Витюкова, такая же высокая, с нежным лицом, ласковыми глазами, с длинными ровными ногами, и близкая, так сказать, до того, что при виде ее что-то мешает дышать, голос срывается на шепот и нечем его подправить, привести в нормальное состояние.
Горечь проступила у Генки на губах, облезлых, в твердых заусенцах, сожженных ветром и морозом. Ему иногда хотелось упасть кому-нибудь на грудь, сильному, властному, бесконечно дорогому, рассказать обо всем, что с ним творится, излить душу, выплеснуть все тяжелое, что мутит, бередит, покоя не дает. Вот был бы жив отец… Только ему и можно о таком рассказать. Даже матери нельзя — только отцу. Но умер отец — военные раны и хвори много лет спустя достали, доконали, в Хабаровске на городском кладбище похоронен батя, и кости его, видать, уже сопрели, в прах обратились. Генка стиснул горькие свои губы, сомкнул крепко веки, и в густой сожженной черноте перед ним встало какое-то знакомое и одновременно незнакомое лицо, доброе и близкое, с решительным взглядом, волевым ртом, тщательно выбритыми щеками, и Генка узнал это лицо, узнал человека, возникшего перед ним из призрачной теми, и виноватая боль птицей забилась у него в висках, и сердце дрогнуло и остановилось, кровь вяло заполоскалась в жилах, остывая. В следующий миг Генка разглядел петлички на воротнике солдатской гимнастерки, вольно, не по-военному расстегнутой, и жестяные, вырезанные из донышка консервной банки, треугольники, нитками пришитые к петлицам. Генка сглотнул несколько раз горечь, образовавшуюся теперь не только на губах, но и во рту, силясь произнести имя человека, вставшего перед ним, силясь произнести слово «батя», но не мог. Где-то рядом ревел, грохотал, кашлял, надрывался мотор, бряцал металл, хороший человек Пащенко управлял машиной, ведя ее, словно катер-спасатель, к месту аварии. И вот уже видения нет, все истаяло, исчезло, осталась лишь чернота, темь, в которой вяло шевелились, плавали блеклые, слоистые, как дым, кольца.
Он открыл глаза. Перед ножом бульдозера дыбился, полз вверх, рассыпался на тяжелые каменные комки снег, мерзлые ошмотья летели на капот, тупо били о стекло. Генка оглянулся назад, в слюдяное, никогда не замерзающее окошко — сзади оставалась ровная приутюженная борозда, утопающая дальним своим концом в тумане, — добрая дорога прокладывается для лысоколесой машины.
Пащенко молчал. Плотно сжав рот и напрягая длинную жилистую шею, он мрачно глядел вперед, поигрывая комками желваков, загоняя их под самые скулы. Поскольку было плохо видно, Генка даже забеспокоился, как бы вслепую не наткнуться на шлейф, не срубить трубы. Хотя тревожиться было рано — до труб еще далеко. Но все равно он решил быть настороже, решил повнимательнее поглядывать по сторонам.
Видя натужное, мрачное до убитости лицо Пащенко, прокричал ему:
— Может, еще что-нибудь рассказать, а?
Пащенко помотал головой.
— Некогда.
Потянулось время, мучительно медленное, тяжелое, полное ожидания, истомы. И главное — лишенное дела. А он без дела не привык быть. Худо Генке-моряку без дела.
Наверное, добрых два часа прошло, прежде чем Генка в прогал раздвоенной снеговой горы, в это твердое междугорбие, будто в гигантскую винтовочную прорезь, разглядел ровный длинный стежок, приподнятый над землей и оголенный на левом своем конце, — это операторы гоняли сюда на лыжах, они и очистили кусок трубы, который забила пробка.
— Левей бери, левей, — прокричал Генка, — вон вишь, труба где очищена? Туда правь.
Пащенко понимающе кивнул, малость потянул левый рычаг на себя, освобождая нож от снеговой горы, еще немного подал рычаг, заваливая торину-дорогу влево. |