Изменить размер шрифта - +
Генка-моряк дернулся назад, сбивая малахай на затылок, не чувствуя боли, хотя пот, моросью выступивший на лбу, тут же обратился в лед и мертво прикипел к коже. Сквозь молочную вязкость тумана на землю пробивался слабенький, совсем худой свет, в котором обмахренный инеем человек, распластавшийся на снегу, казался Генке огромным, неподъемным, всосанным в гладкий покров дороги.

— Вставай, Иваныч! — склонился над человеком Генка. — А, Виктор Иваныч! — умоляюще, торопливо глотая буквы, давя, плюща слова, пробормотал он, окутался тягучим облаком пара. Казалось, с этим паром уходили из него, истаивали последние силы.

Ответа не было. Тогда Генка подсунулся под Пащенко, поднял его руки, закинул их себе на плечи, скрестил у собственного горла и, почти не слыша, что там мычит потерявший силы человек, в котором он теперь обязан поддерживать жизнь (до тех пор, пока жизнь будет держаться в нем самом, он обязан поддерживать жизнь эту в Пащенко), через силу поволок его по пробитому снеговому коридору к зимнику, загнанно всхрапывая.

В нем зрела, в спелый плод превращалась мысль о том, что надо остановиться, передохнуть хотя бы секунду, прилечь на снег, но он гнал эту мысль прочь, подальше от себя, ибо понимал — стоит только остановиться, сделать перекур, лечь на землю — и тогда намертво примерзнешь к этой земле. Не потому ли в нем ясным зернышком заблистала мысль о том, что Алик с Петром Никитичем должны уже катить сюда на пароустановке, скоро они будут здесь, надо только выстоять до их приезда, продержаться во что бы то ни стало и тогда они будут спасены. Спасены!

Он попытался сквозь визг снега под ногами уловить далекий шум мотора, но сколько ни прислушивался — не уловил. Закусил нижнюю губу зубами, вышиб из нее струйку крови, неслышно стекшую на подбородок, просипел едва приметно, неожиданно для себя, подневольное, видать, и сейчас, в тяжелую минуту, вертевшееся на языке:

— Лю-ю… Лю-ю-б-б-б…

 

А Любка Витюкова сидела в это время одна-одинешенька в «диогеновой бочке». Вдруг что-то высверкнуло перед ней тонюсеньким, обжигающим глаза пламеньком и тут же пропало, будто ничего и не было. Она вгляделась в дверь балка, обшарила глазами стенки — ничего нет. Раздалось, правда, что-то неясное, то ли шепот, то ли сипенье — вроде бы кто ее имя силился произнести, но она не уверена была — явь это или же почудилось, как чудится голос призрака. А может, в мозгу отпечаталось и прозвучало собственное имя, как, в общем-то, часто и бывает.

Но все равно непонятно — был яркий пламенек или не был, был голос или нет, — если и было все это, то пропало… Но смутная тревога все же поселилась в ней, опалила грудь изнутри — видно, ощущала что-то Любка Витюкова чутким бабьим сердцем своим, видно, совсем рядом пронесся, разрезая воздух на ломти, голос беды. Она вытянулась в струнку, прислушиваясь к бою сердца, плеску крови в жилах, понимая и не понимая одновременно, что же происходит.

Неожиданно дверь растворилась без скрипа, без стука, будто смазанная медвежьим таежным салом, и на пороге появился Ростовцев, высокий, необычно нарядный, в костюме, выглядывающем из-под дубленки, в белой сорочке — нежном нейлоне, без галстука. В распахе сорочки виднелся шелковый шарфик, здорово идущий к лицу Ростовцева, превращающий его прямо-таки в киногероя. Видно, это Ростовцев знал, раз нарядился так.

«С чего бы такой наряд? Для бала, что ли? Или парадный костюм по случаю актированных дней?» — хотела спросить Любка, но не спросила. Молча глядела на Ростовцева.

Тот деловито шагнул в комнату, плотно, без шума, прикрыл за собою дверь.

«Зачем?» — опять хотела спросить Любка, но не спросила, оглянулась беспомощно, словно пыталась найти в балке еще кого-нибудь, диспетчершу Аню, что ли, — но в балке, кроме них двоих, никого не было.

Быстрый переход