Изменить размер шрифта - +

А вот в кабине было тепло, и звук мотора убаюкивал, поэтому Алик расслабился, вернулся мыслями назад, в яркие цветные картинки, которые он видел полчаса назад на экране красного уголка — прибитой к двум палкам клеенке с белой «киношной» изнанкой.

На экране, кроме погони и выстрелов, показали другое, что было интересно Алику, — и кобальтовое, слепящее глаза небо, в котором напрочь утонуло, сделалось невидимым, прозрачным, солнце, и океан с устало выгнутой спиной, по которой медленно перебирались с места на место грузные, с нестрижеными седыми затылками волны, и кипенный песок прибоя, в который прочно вцепились своими щупальцами пальмы… — как далеко все это от здешних морозов, насквозь заледеневшей земли, снежных вскриков и треска разрываемой плоти тумана! И хорошо, наверное, хоть один разок в жизни побывать там, у седого, шипучего, как газировка, прибоя, у теплой воды, у пальм, по которым ползают быстроногие волосатые крабики, прозванные пальмовыми — крабики эти больше всего в жизни любят кокосовые орехи. И Алик, невозмутимый и независтливый Алик, завидовал в эти минуты Генке-моряку. Генка ведь эти красоты видел… Все-все!

«Газон» ухнул вниз, в снеговой увал, дно которого рассекала гигантская гладкая полоса, оставленная лемехом пащенковского бульдозера — Петру Никитичу было легко вести машину по проторенному следу — ну будто по асфальту. Даже лысые колеса «газона» не буксовали.

Вскарабкались на противоположный берег увала, Петр Никитич надавил было на газ, и мотор запел тонкоголосо, как тут же песня эта была оборвана, тонкоголосость сменилась хрипом, надсадным кашлем, бензиновыми плевками. Из тумана, как из молочного взвара, словно таблетка какого непонятного снадобья, выплыло нечто бесформенное, заиндевелое, обросшее снегом.

— Люди, никак! — опаляющим, идущим изнутри шепотом проговорил Петр Никитич. — А? Люди!

В ту же секунду Алик с тугим хряском растворил, а вернее, выбил промороженную дверь кабины, вывалился на снег, вскочил и, осекаясь в дыхании, чувствуя, как встревоженной птицей забилось в груди сердце — этот живой и такой уязвимый загадочный механизм, так точно и тонко отзывающийся на беду и радость, на озабоченность и раскованную легкость, на все самые малые изменения в человеческом климате, побежал вперед, в молочный взвар, крича надорванно, на одной ноте:

— А-а-а!

Генка-моряк стоял, раскачиваясь на непрочных своих ногах с обмерзлым лицом, сжимая окостеневшими руками руки Пащенко, который недвижно обвис у него на спине, и пытался улыбнуться, но губы, непослушные, белые, покрытые ледяной коркой, не поддавались улыбке, они были деревянными. В следующий миг перед ним будто взорвалась ракета, в самое лицо стебанул красный огонь, будто осенняя рябиновая гроздь, будто стая алых заморских попугаев, что сыпанули во все стороны, и он беззвучно повалился на снег, под ноги Алика.

 

Ростовцев был прав — ни один человек не покинул красный уголок, пока не кончился фильм, и никто в течение полутора часов не заходил в «диогенову бочку».

Любка горько плакала — не от обиды, не от осознания того, что все ее естество было унижено, подавлено, нет — ей казалось, что какая-то прекрасная добрая птица, которая непременно должна была принести ей счастье, пролетела совсем рядом — ну так рядом, так близко, что можно было рукой дотронуться до нее, да вот — не довелось.

Ну хотя бы эта птица замерла на минуту, присела бы на крышу ее дома, передохнула — ан нет — пролетела мимо, и след этой таинственной птицы счастья простыл.

И казалось ей, что никогда больше эта птица не вернется, никогда не возникнет рядом, и потому все для нее сейчас потеряно.

Но где-то в глубине души Любка все-таки верила, что эта птица вернется, должна вернуться.

Быстрый переход