Так его и прозвали - Федя Трапочка.
Это был осколок нашей Одессы, и когда он умер, мозаика города потеряла свой фрагмент. Это все почувствовали. Тогда Одесса была еще немножко Одессой. Это говорю я. И я знаю, что говорю. Вот умру я и другие старики, и что останется? Останется ты и еще пару идиотов наподобие. И все.
Мне все равно, зачем тебе это надо. Если бы ты был другой, я б в твою сторону даже не плюнул. Но ты бакланишь на нашем языке, хотя запинаешься на понятии «лягавый» - и я говорю с тобой, как равный с равным. Мне скоро на гот свет, но я видел настоящую Одессу, а не суррогат, который вам кажется нашим городом. И поэтому я все-таки счастливее тебя. Тебя ж вообще скоро в клетке показывать будут или по телевизору. Как коренного одессита в родном городе, который вдобавок не живет в коммуне. Потому слушай за Федю Трапочку, который помер на улице Костецкой, так и не выяснив, как она называется по-новому.
Федю знал город. Так тебе говорю я - и можешь мне поверить. Хотя это трудно. Я вчера смотрел на себя в зеркало и не верил, что этот набор костей и банка гноя когда-то был Ленчик Кошелев, парень оторви и выбрось. Ленчика тоже знал этот город. А теперь... Одно утешает - еще недолго.
Я не знаю, какая кровь течет у твоих жилах, и на это всегда было глубоко начихать, но морда у тебя чисто наша. И слова ты произносишь с тем же акцентом, с каким говорила Одесса еще после войны. Только ты не знал Федю Трапочку. Потому как слишком поздно родился, чтобы жить в своем собственном городе, таком, каким ты наверняка считаешь Одессу. А ее уже нет, верь мне, пацан. Она стала навсегда умирать в начале пятидесятых точно так же, как пыталась отбросить ноги в семнадцатом. Об этом рассказывал мой папаша - и он понимал за наш город даже больше меня. Сегодня Одессы уже нет. Потому что одесситы покидают этот город и думают, что у них есть будущее. Будущее есть и у меня. На третьем кладбище рядом с папашей, мамой, дедом и сыном. Он был немного похож на тебя и с такой же придурью. На этом кладбище и лежит Федя Трапочка.
Я столкнулся с Федей в августе сорок первого, когда на фронт за Лузановкой бегал трамвай. Мы сидели прямо, позаду оставалась Одесса, сбоку море, а впереди румыны, которые могли попасть в город только по нашим костям. Мне тогда было семнадцать. Я не давал присягу и чихал на приказы шпаков, заставивших моряков одеть поверх рябчиков этих идиотских гимнастерок. Они превратили красу и гордость Одессы в полевую мышь. Но мы тогда росли в рябчиках, как сейчас вы росли в джинсах. Моряки косились на Устав и расстегивали пуговицы гимнастерок, так что тельник было видно без бинокля.
А в тот день румыны столько раз бегали до нас и обратно, что мы уже успели проголодаться. Особенно Ваня Бабура. Я думаю, при таком желудке, какого не было у штангиста Алексеева. И тут прямо в позицию выехал Федя Трапочка на своих биндюгах и заорал: «Пэхтура! Пора делать себе обеденный перерыв». Но эти румыны были вообще без понятия. Даже не потому, что они пробовали взять Одессу: если бы нас не забрали стоять под Севастополь, хрен бы они вошли в город, поверь, пацан. Они были до того сволочными, что не умели по-людски ни воевать, ни дать тем, кто это может, немного перекусить от их нудностей. И стоило Феде Трапочке развернуть свою кухню, как опять эти антонески побежали у нашу сторону, на запах борща.
И тогда мы переглянулись, потому что всякому терпению бывает край. Гриня Хаджи-Баронов первым снял эту идиотскую гимнастерку с каской. И все ребята стали снимать солдатскую робу, чтобы румыны увидели у кого здесь морская душа. Только я ничего не снимал, потому что был самым молодым и всегда ходил в рябчике. И мы надели бески вместо этих касок и вылезли из окопов на свет Божий. Только сильно молчаливый Федя Борзали не снял своей линялой солдатской шкуры. Его рябчик сильно оборвался, тогда он взял шмат от него и пришил прямо к гимнастерке. Со стороны внутри, чтоб сразу было видно, кто он и откуда. |