И еще: ежевечерний дедушкин пасьянс, строгий магический беспорядок червонных и черных пятен, обольстительных двухголовых фигурок-отражений. Коварные пики: туз — нечаянный удар, семерка — к слезам, дама — воплощение зла. Соединенные (не приведи, Господи) роковым образом вместе: дама, семерка, туз — сулят смерть. „Дедушка, а у Пушкина: тройка, семерка, туз“. — „Александр Сергеевич в этом понимал толк: дама обходит семерку — и дела у Германна швах“. И еще: мамина машинка „зингер“ — основа семейного бедного процветания. На черном лоснящемся боку — изумительной красоты золотой грифон: языческое чудовище, крылатый лев с хищным орлиным профилем. Сегодня „зингер“ молчит, грифон покрыт суровым чехлом. Светлое Христово Воскресение. Ванечка с дедом собираются в церковь.
— В церковь?.. Ах ну да, вы ж были маленький.
— Разумеется. Теперь меня туда не затащишь.
— Понятно. Вы ведь живете у нас и верите в человека.
— В какого человека?
— Ну… в Человека вообще.
— В этого верю. Он еще наделает дел. А ты? Тоже — вообще?
Лиза засмеялась.
— Как-то глупо все звучит, — задумалась и спросила: — Выходит, я вообще ни во что не верю?
— Так не бывает. Ты веришь, что Бога нет?
— Наверное. Верю.
— Вот тебе и вера.
— Какая ж это вера? В ничто. Я не хочу.
— Все не хотят. Поэтому „ничто“ подменяется, например, человеком. Только не „вообще“, а вполне конкретным человеко-богом, за которого хочется отдать жизнь.
— А мне не хочется.
— Экая ты привереда. Подмен много. Вот тебе на выбор: иссякнувший Христос или гедонизм…
— Что такое „гедонизм“?
— Наслаждение сиюминутным.
— Как-то слишком откровенно.
— Пожалуйста: жертва во имя светлого будущего.
— Это будущее мне еще в школе надоело.
— Кстати, о школе. Тебе пора. „Смерть на станции“ окончилась.
Действительно, ночной сад внезапно вспыхнул голосами.
— Как не хочется!
— Не хочется? Понравилось ничего не делать?
— Ужасно!
Первейший из русских гениев стоит, смиренно склонивши голову перед племенем младым, незнакомым. Предзакатная пятница, и племя кишит, размножается, чадит, визжит автомобилями, спускается в подземелья и сбирается в очереди, промышляет фарцовкой и травкой, и девочками и мальчиками, целеустремленно торопится в ничто, а то положит цветок у подножия, но еще сияют июльские небеса и до заката есть время.
Прежняя сложная смесь тревоги и радости поднимается в душе, и подходит он.
— Кажется, ты выросла.
— Уже совсем большая.
— Да ну?
— Так что ж мы будем делать?
— А ничего.
В окне шевелилась береза, отдыхали глаза в зеленом шелесте и голубых прогалинах. Я будто видел дивный град — отражение любимого моего города, но в неземном, нездешнем преломлении. Звон „сорока сороков“, но не условных старорежимных, взорванных и свергнутых, — тысяча шестьсот полновесных звонов плыли над преображенным Садовым кольцом, и безобразные дома не казались безобразными в этом звоне еще и потому, что сады цвели. Воды взломали тяжкий гранит и светились до донышка, мосты восстали крутыми арками, зацокали всадники, и почти исчезли памятники. Нет, кое-какие деятели еще стояли, но Пушкина, например, не было. И я понял, что поэт жив.
Все это я увидел в березовой листве утром и по привычке хотел записать (дрянь-привычка, но иначе не освободишься от звука и образа). |