Но, несмотря на это платье, проклятое чувство, будто я вижу ее сестру, охватило меня с прежней силой.
Как бы то ни было, мы поцеловались в губы.
Потом пошли в ближайшее летнее кафе, уселись на плетеные стулья за плетеный столик и я заказал два коньяка.
Мы заговорили о вчерашнем концерте (с таким же успехом можно было начать с погоды!), и Виолетта сказала, что ее не удивило то, что я удрал после первого отделения. Ей хорошо известен мой довольно старомодный вкус. «Почему старомодный?» — спросил я. Она только пожала плечами. Видно было, что мое бегство ее обидело. Ну что ж, она имела право обижаться. Но если бы я ей сказал, что не выношу Стравинского после Бетховена, она бы рассердилась еще больше. Не из-за Стравинского, дело было вовсе не в этом.
Тут принесли коньяк и кофе. И поскольку я чувствовал себя не в своей тарелке, мне ничего не оставалось как поднять рюмку с золотистой жидкостью и сказать примирительно:
— Давай не будем сердиться, а по нашему болгарскому обычаю выпьем за нашу встречу!
Виолетта не прикоснулась к рюмке. Она бросила на меня какой-то странный взгляд, и я заметил в ее глазах недобрые огоньки, сверкание которых усиливалось от золотистых отблесков коньяка.
— Я позабыла болгарские обычаи, — сказала она, — но один помню и буду помнить. Вот!
Взяв рюмку, она подержала ее в руке, а затем пролила несколько капель на песок и поставила рюмку на столик.
У нас есть такой обычай, по которому, поминая умерших, проливают на землю несколько капель вина, и я подумал, что Виолетта пролила коньяк за упокой нашего прошлого. Прошлого, конечно, не вернешь, но этот жест мне не понравился, при напоминании о смерти меня бросало в дрожь.
— Это я за помин души твоей дочери! — промолвила Виолетта. Огоньки в ее глазах погасли. — Твоей дочери, — повторила она.
Я изумленно уставился на нее. Меня зазнобило, хотя стояла адская жара. Это было как гром среди ясного неба. Да еще какой гром! Потом у меня всплыла мысль, что это шутка, я хотел сказать ей, что такими вещами не шутят, но в ее глазах, где минуту тому назад вспыхивали недобрые огоньки, теперь светилась такая мука, что я не решился открыть рот.
— Когда мы с тобой прощались на вокзале перед отправлением поезда, — не знаю, помнишь ли ты это, — я шепнула тебе на ухо, что если родится ребенок, я назову его твоим именем.
Она в самом деле что-то такое мне шепнула, но то ли из-за шума дождя, который лил вовсю, то ли из-за царившего на перроне гвалта слова ее показались мне фантасмагорическими до смешного, и я не обратил на них внимания.
А теперь я сидел молча, словно на скамье подсудимых, и тупо смотрел в рюмку.
— Почему ты не написала мне? — буркнул я, и это было самое нелепое из всего, что можно было сказать.
— Написать? Кому и куда? — она взглянула на меня так, будто у меня изо рта вместе со словами упала змея. — Теперь-то легко говорить «почему».
Я пожал плечами. Что я мог сказать?
— Когда поезд пересек границу, — продолжала она, — я решила, что позади не осталось ничего — ни отечества, ни друзей, ни воспоминаний. Единственное, что я сохранила в сердце, было твое имя, и потому я назвала дочь Жозефиной. Ну, не надо так переживать, в конце концов Жозефина для тебя пустой звук. Звук, случайно долетевший издалека.
Я пригубил коньяк и спросил:
— Когда умерла… Жозефина?
— Девочка жила всего семь месяцев. Мы кормили ее искусственно, и она, по всей вероятности, отравилась. Я днем ходила на занятия, по вечерам играла в оркестре одного бара. Кормить ее грудью не было никакой возможности.
Осушив рюмку залпом, я закурил и сказал:
— Это печально, это очень печально. |