..
— Ясно, — ответил я. — Я понял, о чем вы, Хэнк.
— Вы считаете, я прав? Вы согласны со мной?
— Вполне. Нечего даже и спрашивать. Итак, учитывая то, что вы мне рассказали, мне хочется уладить еще одну проблему. Как я уже говорил, недавно моя жена умерла и...
— Это большая утрата. Примите мои глубочайшие соболезнования.
— ...и я был вынужден позаботиться о ребенке. Точнее, мне пришлось нанять ему няньку, негритянку, чтобы она занималась с ним. Она его кормилица. Наверное, можно подыскать другую, но...
— Это и ни к чему, — пожал плечами Хэнк. — Ведь она с юга? Значит, свое место знает, так что с этим не будет проблем. Никто не станет требовать, чтобы вы разлучали ребенка с кормилицей.
— Мне самому не хотелось бы, — ответил я.
— И не стоит. Пока она знает свое место, а я надеюсь, вы за этим проследите, все будет в порядке.
Я не знал, что мне делать. Нелегко было поставить на себе крест.
Только в последнее время я стал относиться спокойнее ко многим вещам, но этому предшествовали годы работы, работы без конца и края, днем и ночью. Я бился за то, чтобы превратить приобретенную мною практику во что-то стоящее. За право что-то собой представлять, создать что-то... в общем, ни за что.
Для них — для нее и малыша — у меня не оставалось времени. Ни минуты — и так каждый день. Откровенно говоря, мне и не хотелось, чтобы у меня было для них время. Потому я и не замечал, как велика моя вина перед ними.
Мне было тяжело с ней, даже в самые интимные моменты. Она заставляла меня чувствовать себя виноватым, ощущать себя лицемером. Я как раз стал что-то представлять собой в обществе и стремился продвинуться дальше. Большая шишка на ровном месте — вот кем я был. Возвещатель псалмов в церкви. Директор банка. Столп общества. И спал при этом с черной девкой.
Я хотел прекратить это, даже не из-за того, что продолжать было опасно, — продолжать не позволяла мне совесть.
А мальчик... я любил его. Боюсь, я и сейчас его люблю... так же сильно, как я любил ее тогда... давно. Он был моей плотью и кровью, моим единственным сыном. И я любил его так же сильно, как любил его мать. Но, как и его мать, он тоже внушал мне чувство неловкости, правда, другими способами. Я мучился от этого, когда оставался с ним наедине.
Не могу объяснить, по какой причине, уверен только, что не в результате самовнушения, я не винил ребенка в своей ужасной, непоправимой ошибке.
Если бы только я мог открыть ему всю правду, возможно, он понял бы меня. Но я, конечно, не мог этого сделать. Поэтому у него не было уверенности — догадки, подозрения, но не знание. Если бы я допустил, чтобы он узнал правду... Но на это я пойти не мог.
А может быть, он предпочел бы оставаться в неведении и просто не позволил бы себе узнать все до конца. Узнай он правду, и при его эгоизме, жалости к себе — несмотря на внешнюю самоуверенность, он был полон жалости к себе, — исчезло бы оправдание его низости, порочности, всему тому, что нуждалось в оправдании.
Не понимаю, как такое... существо могло быть моим родным сыном.
Я полностью утратил всякий контроль над ним. И не могу обратиться к властям за помощью — он отлично знает это. Он знает и то, что я не пойду на это не из страха перед скандалом, не потому, что обо мне станут распускать отвратительные сплетни. Скандал, конечно, затронет меня — он уже меня затронул. Но не сильно. Мое положение в городе было достаточно прочным. Каждый знал, что представляет собой доктор Джеймс Эштон. И какие люди за ним стоят.
Не потому я до сих пор не предпринимал никаких жестких мер, хотя, безусловно, давно должен был сделать это. Я любил его и не мог причинить ему вред, как бы он этого ни заслуживал. |