Сняв шинель, я забирался на чисто мытый щит, похожий на банный полок,
клал лопотину в голова и под сип бака, под шипенье труб и патрубков
задремывал. Анна выполняла свою работу, шикала на тех, кто приходил за
кипятком и не мог управиться с уличным вентилем либо лишку проливал воды в
колоду и под ноги. Отшивала тех, кто искал дежурного по вокзалу.
-- Ослеп? Вывеску не видишь?! -- и рукой мне показывала на крепко
закрюченную дверь. За дверью какое-то время молчали, читали вывеску и,
уходя, грозились: "Н-ну, я его, гада, найду и так измудохаю, что мама родная
не узнает!" -- или обреченно роняли: "Ну, нигде, нигде правды не найдешь!.."
-- или просто пинали в дверь, матерились и удалялись.
На рассвете Анна трясла меня за ногу:
-- Пиисят второй объявили. Вставай!
Пятьдесят второй, Москва -- Нижний Тагил, был самый наш ранний поезд.
Зевая, потягиваясь, хрустя костями, я одевался, благодарно хлопал Анну
по заднице, осевшей и увядшей от надсады.
-- Кнопка-то твоя небось ревновитая? -- как-то поинтересовалась она и,
покусав губу, с горьким вздохом заключила: -- Кто на меня и обзарится?
x x x
Между тем дела в моем новом доме не стояли на месте. Они тоже
двигались. Но отчего-то не в мирную сторону, а в еще более бурные, чем
война, стихии несло их, хотя и на мирной почве, но страстями своими они
превзошли военные-то.
Когда я еще боролся с уральскими снегами и спал от трудов и морозов под
боком молодой жены не просто крепким, провальным сном, сотрясаемым лишь
привычными уже снами "про войну", меня вдруг разбудили крики, плач, ругань.
Я пощупал постель -- жены рядом не было -- и понял, что с войны явилась
Калерия, тоскливо ужался в себе, притих нутром, войной кованным, сиротством
каленным, предчувствуя, что ждут нас всех впереди перемены, и перемены не к
хорошему, может, и беды: пружина, сжатая во мне натуго довоенным житьем,
военными испытаниями, госпиталями, дорожными мытарствами, пружина, которую я
носил все время в себе, с которой жил в доме жены, хотя и поразжалась
малость при виде тестя и от приветливости тещи, да и всех близких моей
супруги, не напрасно все ж до конца не отпускалась, что-то все-таки
тревожило, не давало довериться до конца домашней мирной благости.
Калерия была старше двумя годами моей жены. Самая красивая и
строптивая. Она еще в детстве уразумела, что в такой семьище если не урвешь,
не выплачешь -- в тряпье находишься, да и хлебать всегда только под своим
краем будешь, с краю же, известно дело, пожиже, чем в середке. Еще
школьницей она одевалась-обувалась получше других братьев и сестер, хотя и
спала под общим большим одеялом вместе с братьями и сестрами на полу,
хлебала из общей чашки. |