Очереди там
выстраивались с раннего часа, торговля шла дотемна. К вечеру из цехов прямо
на улицу выставлялись лари-носилки, и в них уж были самые дешевые кости,
можно их было самим набирать в мешок и взвешивать в ларьке.
Шустряк мужик с белыми вихрами, торчащими из-под клетчатой кепчонки,
набрал уже две сумки костей, норовил и третью набрать. При этом пиратничал,
ловко, с хрустом отламывал, где и отвертывал ребра от сизой хребтины и ребра
отбрасывал обратно в ларь, позвонки, из которых еще что-то может навариться,
к себе в сумку заталкивал.
-- Эй, ты! -- прикрикнул я на ловкого мужика. -- Че делаешь-то?
-- Че надо, то и делаю, -- окрысился он.
-- Совсем обнаглел, падла, -- гаркнул я на него, ослепленный внезапным
гневом, ударил его иль толкнул, вспомнить потом не мог.
Мужичонка упал в носилки вместе с матерчатой, засохшей от сукровицы
сумкой -- давно сюда ходит, опытный стервятник. Он возился в костях и никак
не мог взняться из ящика, мне же пришлось и помогать ему выбраться наружу.
Нашарив кепку в костях, мужичонка насунул ее на голову и взял меня за
грудки. Рука у него была крепкая, но на ногах стоял плохо, правая нога его
коротка, и он провисал на правую сторону всем своим некрупным, костлявым
телишком. Я понял, что имею дело с фронтовиком, и как можно спокойнее
сказал:
-- Кончай.
А очередь уже завелась, заволновалась, и кто-то был за меня, кто-то
сострадал мужичонке. Громила с обликом древнего каторжника, только что
вернувшегося к отчему порогу, в красном, не иначе как бабьем, колпаке и в
опорках от резиновых сапог, выше которых неумело намотаны обмотки, для
тепла, видать, презрительно сказал:
-- Оглоеды!
А пожилой товарищ в плисовой толстовке, в круглых очках, треснутых на
обоих стеклах, излаженный грубо и топорно под Ленина, разноглазо глядя в
найденную щель и картавя, как Ленин, начал речь:
-- Позорят честь советского человека.
-- Че-эсть! -- вдруг взъелся на очкарика мой супротивник. -- Где была
честь, там выросла шерсть.
Очкарик поджал губы и отвернулся, храня на лице несокрушимое величие. И
вся очередь унялась, присмирела. Очередь моя подошла раньше, чем у
вихрастого мужичонки. Прежде чем перевалить через линию с мешком, я сказал
ему, кивая на набитый рюкзак и сумки:
-- Не донесешь ведь? Далеко идти?
-- На Трудовую. Как-нибудь, -- непримиримо буркнул мужичонка.
Надо было искупать вину, всю-то ее когда искупишь, вечно перед всем и
всеми виноват, вечно всем должен, но хоть частицу можно ликвидировать. Когда
я вернулся к ларьку, мужичонка уже приблизился к весам, очередь, в конце
которой он приклеился, почти рассосалась. Надвигались сумерки, продавщица
торопилась и нецензурно выражала свое недовольство.
-- После смены? -- спросил я новознакомца, чтобы хоть о чем-то говорить
и размягчить разгневанное сердце человека, он и размягчился, давно уж забыл
обиду, потому как много принял их в жизни, и спросил в свою очередь, глядя
на мою грязно завязанную руку:
-- Где покалечился?
-- Да ханурик один раздавил подъемником палец. |