По приблизительным подсчетам, за
первые послевоенные годы погибли три миллиона женщин и столько же
отправились в тюрьму за подпольные дела, сколько погибло детей -- никто не
составил себе труда сосчитать и уже не сочтет никогда.
О-о, русская доля, которую в старину называли точнее -- юдолью, где же
тот, кто наслал ее нам? И за что он ее нам наслал и насылает? Ведь без
причины ничего на этом свете не происходит.
Наша соседка, начальница тубдиспансера, спасая нас, прикрепила меня к
столовой на бесплатное одноразовое питание. Жена лежала в палате, меня к ней
не пускали. Зараза ж кругом. Ужинал я вместе с тубиками и много встретил
знакомцев по военкомату в столовой, самая ошеломляющая встреча -- Рындин,
лейтенант, который меня узнал, а я его нет. Он недотянул до весны --
дошбаял, будто слабая головешка во всепожирающей страшной печи социализма. И
сколько моих знакомцев, фронтовиков, дошаяло в том небольшом тубдиспансере,
знает только Бог и коновозчик тубдиспансера дядя Паша, крадучись ночной
порой свозивший в казенных гробах иссохших тубиков в казенные могилы на
участок, специально для них выделенный, за кладбищем. От посторонних глаз
подальше.
Съевши кашу или омлет, винегрет либо запеканку из картошки, я разминал
кубик масла на ломте хлеба, клал в карман полагающееся на ужин яичко,
кусочек сахару, когда и яблоко, уносил все это детям. Однажды туберкулезные
бабы, заметившие мои действия, подняли крик, заскандалили, что я не ем, где
положено, таскаю пайки с собой и, поди-ко, продаю их иль меняю на вино.
Соседка-начальница подавила бунт окриком и велела мне больше не приходить в
столовую, а получать на всю неделю положенные мне продукты.
Сделалось чуть полегче мне с ребятишками. Появилась в одно воскресенье
у нас кума. Посадив на салазки своих ребятишек, привезла их к нам, свалила в
комнате на пол, и наш квелый, худенький мальчик охотно играл и спал вместе с
ними, кума стирала, мыла, прибиралась в избушке, напевая при этом всякие
разные песни, просила меня подпевать, но мне отчего-то не хотелось это
делать, хотя, сколько помню себя, рот мой не закрывался от хохота и песен.
У хозяйки нашей сняли гипс с ноги, сделали тугую повязку на колено.
Опираясь на палку, она, словно старуха, волоклась домой после обеда. Погас
веселый румянец на ее лице, она сделалась молчалива и сердита. Я ставил
корыто на две табуретки, наливал в него горячей воды, пристраивал жену
рядом. Выкинув больную ногу на подставку, она принималась за стирку, потом
мыла детей, ползком подтирала пол и отправлялась "к себе", в тубдиспансер. Я
смотрел в кухонное окно и по вздрагивающим плечам жены догадывался, что она
плачет. При детях, дома, она себе этого не могла позволить. Наша старшая
дщерь в детсаде сделалась говорливой, прыгучей, выучила стишки и все
домогалась, спрашивая: "Ты куда, мама, собилаесся? Ты посему от нас уходис?"
А потом приставала ко мне: "А куда мама посла?" -- "В больницу мама пошла,
отстань!" -- "А засем?" -- не унималось дитя. |