Но горе мне, моя полевая
нагидочка, моя перепеличка, моя ясочка, что проживу я остальной век свой без
потехи, утирая полою дробные слезы, текущие из старых очей моих, тогда как
враг мой будет веселиться и втайне посмеиваться над хилым старцем...
Он остановился, и причиною этого была разрывающая горесть,
разрешившаяся целым потопом слез.
Философ был тронут такою безутешной печалью. Он закашлял и издал глухое
крехтание, желая очистить им немного свой голос.
Сотник оборотился и указал ему место в головах умершей, перед небольшим
налоем, на котором лежали книги.
"Три ночи как-нибудь отработаю, - подумал философ, - зато пан набьет
мне оба кармана чистыми червонцами".
Он приблизился и, еще раз откашлявшись, принялся читать, не обращая
никакого внимания на сторону и не решаясь взглянуть в лицо умершей. Глубокая
тишина воцарилась. Он заметил, что сотник вышел. Медленно поворотил он
голову, чтобы взглянуть на умершую и...
Трепет пробежал по его жилам: пред ним лежала красавица, какая
когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты лица не были
образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте. Она лежала как жи-
вая. Чело, прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило;
брови - ночь среди солнечного дня, тонкие, ровные, горделиво приподнялись
над закрытыми глазами, а ресницы, упавшие стрелами на щеки, пылавшие жаром
тайных желаний; уста - рубины, готовые усмехнуться... Но в них же, в тех же
самых чертах, он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа
его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья
и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню об угнетенном народе. Рубины
уст ее, казалось, прикипали кровию к самому сердцу. Вдруг что-то страшно
знакомое показалось в лице ее. |