Что касается тарелки, то о ее гораздо большей древности явно говорили цифры на внутренней стороне:
"1650" было там написано вычурными цифрами, причем вокруг них шел орнамент, выгравированный в тогдашней напыщенной и причудливой "модной
манере" и состоявший из сплетения гербов и арабесок - не то звезд, не то цветов. А на обратной стороне были выведены пунктиром и
разнообразными шрифтами имена всех тех, кто, в ходе времени, являлись владельцами этой тарелки. Их было уже семь, - возле каждого стояла
дата получения ее по наследству, и старик в широком галстуке указывал пальцем с перстнем на всех по очереди. Мальчик видел здесь имя отца,
деда и прадеда, а затем частица "пра" в устах старика удваивалась, утраивалась и учетверялась; мальчуган слушал, склонив голову набок, взор
его становился задумчивым или бездумно-мечтательным, как бы уходил вглубь, а губы принимали какое-то благоговейно-дремлющее выражение, и
это пра-пра-пра-пра - этот загадочный звук могилы и засыпанного времени, выражавший вместе с тем благочестиво сбереженную связь между
настоящим, между собственной жизнью мальчика и тем, что было давно-давно, действовал на него особым образом - примерно так, как это и
отражалось на его лице. Ему чудилось, будто, слыша это "пра", он вдыхает затхлый холодок, царивший обычно в церкви св. Екатерины или в
склепе св. Михаила, будто чувствует на себе веяние таких мест, где идешь держа шляпу в руках, почтительно наклонившись вперед и почему-то
ступая на цыпочках; ему чудилось, будто он слышит нездешнюю, умиротворенную и гулкую тишину этих мест, а глухой слог "пра" вызывал в нем
ощущение духовности, смешанное с ощущением смерти и истории, - и все это действовало на мальчика благотворно; может быть, даже именно ради
этого слога, только чтобы еще раз услышать его и повторить, он так часто просил деда показать купель.
Затем дед ставил чашу обратно на тарелку и давал малышу заглянуть в ее гладкое, чуть золотящееся нутро, которое вдруг вспыхивало от света,
падавшего с потолка.
- Вот уже скоро восемь лет, - говорил дед, - как мы держали тебя над нею, и вода, которой тебя крестили, стекала в нее... Кистер Лассен из
церкви святого Иакова лил ее в горсть нашему доброму пастору Бугенхагену, а оттуда она лилась на твой вихор и в чашу. Но мы ее перед тем
подогрели, чтобы ты не испугался и не расплакался, а ты и не заплакал, наоборот - ты кричал перед тем так, что Бугенхагену нелегко было
произнести свою речь, но когда на тебя полилась вода, ты вдруг затих - будем надеяться, что из уважения к святому таинству. На днях минет
сорок четыре года, как крестили твоего покойного отца и с его головы в чашу стекала вода. Это происходило здесь, в доме его родителей,
наверху в зале, перед средним окном; его еще крестил старик пастор Езекиил, тот самый, кого французы, когда он был юношей, чуть не
расстреляли за то, что он в своих проповедях громил их за разбой и поджоги, - он тоже давным-давно на небесах. А семьдесят пять лет тому
назад меня самого крестили в этой же зале, и они держали мою голову над чашей, которая стоит вот тут на тарелке, и пастор произносил те же
слова, что и над тобой и над твоим отцом, и так же стекала теплая чистая вода с моих волос (тогда их было у меня на голове немногим больше,
чем сейчас) в эту золотую чашу.
Ребенок поднимал глаза и смотрел на старчески сухощавую голову деда - она ведь тоже была склонена над купелью в тот далекий час, о котором
он рассказывал внуку, - и в душе мальчика возникало уже не раз изведанное им ощущение какой-то дремотной и мечтательной жути, чего-то, что
проходит и все же стоит на месте, что в своих изменениях пребывает неизменным, исчезает и возвращается, оставаясь головокружительно единым. |