Изменить размер шрифта - +
Названия некоторых статей звучали оскорбительно для слуха: «Теперь Раиса будет блистать своими нарядами только на кухне». То, что для нас было судьбой, здесь было сенсацией. Едва выйдя на перрон, мы вытянули у приемника усик антеннки на всю длину, нажали на кнопку и шли до дома, сгрудясь вокруг слабенького динамика, доносящего через все шумы и трески эфира события, что происходили сейчас в тысячах и тысячах километров от нас — в трех с половиной часах лета на реактивном самолете. Вокруг на улицах Ричмонда шла обычная вечерняя жизнь: гуляли компании молодежи, громко разговаривая между собой и смеясь, сидели за столиками пабов и цедили из кружек пиво, пожилая пара с букетом цветов в руках останавливала такси, собираясь куда-то ехать, в помещении небольшой лавочки, около дверей которой неделю назад мы видели надпись «Фо сейл — Продается», двое мужчин занимались теперь ремонтом.

В телевизионных новостях во всех программах Советский Союз снова занимал все время. Теперь мы увидели баррикады на площади перед зданием Совета министров России, женщина-корреспондент вела репортаж из гостиницы «Украина», рассказывая о том, что она видит оттуда, но видеозапись передать ей не удалось, и на экране телевизора все время репортажа стояла лишь ее фотография. О Горбачеве по-прежнему ничего не было известно, высказывалось предположение, что он уже мертв, мужчина-корреспондент, снявшийся на фоне Кремля, сообщил, что, по имеющимся сведениям, основных событий следует ждать наступающей ночью…

Мы досидели с женой, в обнимку с радиоприемником, дожидаясь сообщений об этих событиях, до глубокой, глухой ночи. Обещанных сообщений, однако, все не было, и мы пошли спать. Но, легши, как ни было поздно, я все не мог уснуть; лежал с закрытыми глазами и не спал. Той ночью, как чужую кожу, влезши в нее до кончиков пальцев, до корней волос, я примерил на себя со своей семьей эмигрантскую жизнь. Я увидел себя околачивающимся по чужим государственным учреждениям с просьбами о пособии, государственном жилье, рыскающим по издательствам, где меня никто не знает, носящим в портфеле рукописи на языке, на котором во всей этой стране читает, может быть, лишь несколько сот человек, я увидел своего сына, потерянно стоящего на пороге учебного заведения, который, возможно, ему не удастся переступить, его искореженные жизненные планы, я увидел жену, обреченную на отсутствие всякого жизненного дела из тех, которые дали бы ей чувство самоуважения, я увидел все это — и ужаснулся. Почему, с какой стати вживаться в чужую кожу должны были мы? Почему мы, такие, как мы? Почему те, другие, два последних года злобневшие при одном поминании перемен, происходящих на нашей общей земле, почему остаться на этой земле должны были они, а не мы, почему они полагают эту землю только своей и ничьей больше, хочешь жить с ними на одной земле — будь такой же, как они, только такой, как они, и никаким другим быть не имеешь права?..

 

* * *

Утром за завтраком, со стоящим посередине приемничком, хрипевшим ободранными голосами радиожурналистов «Свободы», жена спросила меня:

— А вот если оставаться… что тебе больше всего жалко? Квартиру? Библиотеку? Друзей? Или то, что никогда больше не пройдешь по своим улицам, на могилы к родителям приехать не сможешь?

И с ней всю минувшую ночь творилось то же, что и со мной.

Что мне жалко больше всего… Я не нашелся, как ответить. Квартиру, книги, родные улицы, родительские могилы… Нет, по отдельности я мог расстаться со всем. И с книгами, которые по одной, по одной скапливались в доме в течение всей жизни, покупая которые, подчас лишал семью куска масла на хлеб, — что книги, если будешь читать их со сдавленной ошейником шеей? И даже с родительскими могилами мог я расстаться. И вовсе не потому, что оставалось еще кому присмотреть за ними, а потому, что сам как отец вовсе не хотел бы, чтобы мой сын предпочел сыновью привязанность дыханию свободной грудью.

Быстрый переход