В годы праздности вера поблекла, как почти все поблекло в те годы. Он отказался от своей страны из-за Бога, в которого больше не верил. Но он столько думал о России там, в лагере, в летние дни, валяясь на койке, чувствуя голод, вдыхая аромат сосен и запах креозота, вновь видя себя среди родных людей, среди родной речи.
— Эта картина, икона… Она всегда была с вами?
— Нет, не всегда. Она принадлежала моей матери. Когда она умерла, наши пражские знакомые, та семья адвоката, забрали икону. Уже после войны они разыскали меня через Красный Крест в лагере и передали. Единственная вещь здесь, которая была и там.
Не верилось, что икона действительно висела в спальне матери, в их доме в Санкт-Петербурге. В спальне, наполненной полумраком, колыханием раздуваемых ветром занавесей, тюлем и кружевами. Там было душно и пахло eau de Cologne. Собственный путь казался менее странным, чем путь этой иконы. Может, из-за того, что он состарился, а икона — нет.
— Она чудесная. И, наверное, очень дорогая.
— Да. Там в лагере, я вечно боялся, что ее похитят. Думаю, не украли только из страха, суеверие не позволило. Здесь я всегда запираю комнату… в этой части Лондона много воров. И вам советую проверять замки. Впрочем, может, и здесь у вора на икону рука не поднимется. Кажется, она чудотворная. Прежде чем оказаться в нашей семье, она принадлежала какому-то храму. И, по преданию, ее раз в год носили вокруг города. И тогда вдруг разное случалось — люди признавались в совершенных преступлениях или мирились с врагами.
— А для вас она совершила какое-нибудь чудо?
— Нет. Значит, я не заслуживаю чудес. Я потерял веру.
Он потерял свою страну и свою веру. Величественное, сумрачное, сияющее пространство русской церкви было домом, домом для него во все годы детства и юности. Бородатый русский Бог прислушивался в этом сумраке к его просьбам, к его молитвам, журил его за проступки, прощал грехи, любил его. Но в конце концов, очень медленно он начал понимать, что дом этот пуст. Гигантское присутствие — просто какой-то фокус мрака. Там ничего нет. Только мрак. И вот вырос сын, для которого Бог — ничто.
— Я люблю эту икону, — сказал он. — Возжигаю для нее ладан, словно кормлю ее. Она больше, чем символ.
А на самом деле — чем она могла быть? Только символом. Он был чувствительным, суеверным человеком. Он любил икону за то, что она принадлежала его матери, была с ними в Петербурге. Возможно, владение ею как-то поддерживало его ущемленное чувство собственности. Он любил ее так же, как чистый, лишенный всего личного образ доброты.
— И потом вы приехали в Англию?
— В конце концов…
— А потом?
— Потом ничего особенного. Служил, был на разных работах. А теперь вот говорю с Пэтти.
Как прошли эти годы? А так, взяли и прошли. Иногда в памяти время складывалось, как в подзорной трубе, и тогда казалось, что из-за Гитлера они покинули Санкт-Петербург. Время зрелости было так, мимоходом, отнято у него. Пятнадцать лет в лагерях, вся середина жизни. Даже больше, потому что ему казалось, что по-настоящему он так и не покинул лагерь. В Англии он, как и там, перемещался из одного барака в другой. И теперь вокруг был лагерь. А в нем — свой угол. И не более.
— Мне хотелось бы работать в каком-нибудь таком месте, — сказала Пэтти.
— В лагере для беженцев? Но почему?
— Это было бы настоящее… надо быть поближе к подлинному горю… помогать людям.
— Людям, которые там живут, нельзя помочь. Жизнь в лагере — это сон, Пэтти. Привлекательна она только для занимающихся благотворительностью. О, сколько я видел помощников, таких счастливых, таких довольных собой! Наиболее счастливыми, наиболее свободными делает нас именно зрелище чужих страданий, чужой несвободы! Нет, они были хорошими людьми, эти благотворители, не сочтите меня циником. |