Изменить размер шрифта - +
А когда вышел из дверей, то понял, что ни на шаг не продвинулся к цели. Пять лет топтался на месте. Пять лет рыл себе яму, лег в нее, закидался комьями грязи и теперь лежу. Вот же глупость, да? Двадцать три года, а меня утянуло в омут экзистенционального кризиса.

Кто я? Что я? Зачем я? Мама-мамочка, какого ляда ты вообще меня родила? Ну? Что, нельзя было как-то иначе решить проблему? Были же средства, не в средние века я был зачат в театральной гримерке под бутылочку портвейна с лимончиком. Что же ты, мамочка, не подсуетилась? Жить мне теперь в этом бессмысленном аду на последнем его круге, мерзнуть и гореть, гореть и мерзнуть.

Смешно, конечно. Но я правда так думал, пока ехал в метро. Катюше эсэмэску бросил, мол, еду раньше, всех к черту. Приезжай, милый, приезжай скорей. Дома всегда лучше, дома безопаснее. Даже томиться в хандре, даже оплакивать мечты и надежды.

Чего я хотел? Стать великим, разумеется. Жечь глаголом сердца. Говорить горячо и громко. Менять цивилизации одним только словом, поставленным в нужное место среди других таких же слов. Чего я ждал? Что меня научат. Скажут, как правильно играть в кубики с буквицей. И пока я ехал из центра по зазубренному маршруту — Рижская, Алексеевская, ВДНХ, Ботанический сад, Свиблово — то все четче видел пустоту любого начала. Вот каким я был в двадцать три. Готовым вернуться к матушке. В полутьму безумного логова, где пыль покрывала все, особенно разум твари, обитающей в коконе из драной парчи, измочаленного шелка и затхлого бархата. Хорошо еще, что в метро нет сети, а то и позвонить бы ей успел. Здравствуй, мама, возвращаюсь я не весь. Милой доченьки из меня не выросло. Идеального мужчины не получилось. Гениального писателя не срослось. Прими меня и дай поносить пеньюарчик с леопардовым кружевом.

Но Катюша меня быстро отрезвила. Встретила у метро. Я только вышел, а она уже выскочила навстречу, горбатое чудо мое, улыбнулась радостно, мол, Мишенька, родненький, пойдем скорее, я там тебе покушать наготовила, вина купила, праздник же, радость какая, Мишенька.

Мы пошли. Быстро-быстро — мы всегда так ходим. Она на локте висит, ножками перебирает, а я тащу ее вперед. Чем шире шаг, тем ближе дом. Чем ближе дом, тем меньше взглядов. Удивленных, презрительных. Осуждающих. На ходу не разглядеть, что ликом Катюшу природа наградила иконным, а горб ее проклятый — как на ладони.

Катюше-то что, она гордая. Поднимет подбородок повыше, ресницы подопустит, косу на плечо — и вперед. Каждый шаг для нее — боль. Каждый взгляд — боль. Чувствую, как она сжимает мой локоть, как дрожит утробно, но идет. Не бойся, Мишенька, где наша не пропадала? И то правда.

Помню, мы поднимались по лестнице — она впереди, я сзади, и как-то по-особенному молчали, торжественно. Зашли в дом. Пахнуло жареным. В животе заурчало. Хотелось скинуть с себя узкий пиджак, брюки эти короткие, рубашку, в одних трусах сесть на кухне, наесться до отвала, до отрыжки сытой, потом рухнуть и проспать часов двенадцать. Но Катюша потянула меня к себе, с высоты моего роста — в свой, сгорбленный, и я поддался, привычно наклонился, привычно обхватил ее мягкое тельце, приподнял и понес. Пиджак с брюками, я, конечно, скинул, но до еды добрался нескоро.

Катюша бывает такой. Дремлет в ней что-то жадное. А как проснется, то рычит, ластится, исходит на слюну и влагу, и пока не насытится, не вымотается в край — не заснет снова. И мне нужны были ее слюна и влага, нужно было знать, что я сам кому-то нужен. Что ко мне можно тянуться с остервенением голодающего. Меня можно облизывать и гладить, надавливать на меня и щекотать. Подо мной можно извиваться и кричать. И надо мной. Я тогда еще не успел поверить в это. Я тогда еще не устал от постоянной необходимости доказывать это себе.

А потом мы лежали в измочаленной постели в ее закутке, дышали тяжело, насквозь мокрые, мертвые почти, и молчали. Бывает такое раздвоенное состояние.

Быстрый переход