Изменить размер шрифта - +
Тварь ли я непишущая или право имею?

— И не надо, — говорю и тяну за край шарфа. Он обхватывает шею так крепко, что становится смешно и страшно. — Я сам напишу. Уже написал.

Катюша продолжает скрести расческой по спутанным волосам. Но я вижу, как напряглась ее челюсть, как запульсировала жилочка у виска. Тихо-тихо, не руби с плеча. Осторожно, хрупко! Осторожно, взрывоопасно! Осторожно, токсично!

— Я написал кусок. Хороший.

— Это кто тебе сказал?

Кладет расческу обратно под подушку и поворачивается ко мне. Слезы высохли, краснота схлынула с щек, глаза стали прозрачными от злости.

— Баба, что ли, твоя? Редакторша?

Телефон остывает в кармане. Тимур молчит. Шарф сдавливает горло, я почти повешен и уж точно приговорен. Катюша скатывается с кровати, та скрипит насмешливо. Миша-Миша, что же ты натворил?

— Ты ее уже трахнул, да? — цедит Катюша и замирает — ждет ответа.

У нее дрожат губы. Давно еще, когда я только переехал к ней, когда мы тыкались лбами, как два щенка, когда учились различать на ощупь, где заканчивается она, где начинаюсь я, она почти не умела плакать. Только замирала так, стоило мне подумать об институтской общаге и том, как тесно в нашей берлоге, как муторно ездить через половину Москвы. Замирала и стояла передо мной, вся — кривая линия, а губы дрожали. Мелко-мелко. У меня тик, Миш, когда понервничаю, бывает. Меня от психоза лечили, давно еще. Кто? Ну, кто. Взрослые. Родители? Да какая разница, Миш? Не спрашивай. Не надо, а то я закричу. Я плакать не умею, я только кричать. Потом прошло. Оттаяла, освоила науку слез. Стала в ней главным экспертом. И вот опять. Стоит, глаза огромные, не моргает, не дышит почти, только губы дрожат. И я сдаюсь, я готов признаться во всем том вранье, что успел ей наплести.

Нет никакой бабы, редактор у меня парень. Тебе бы не понравился такой. Ничего выдающегося. Может, только… Знаешь, когда он слушает — не делает вид, а правда слушает, — то в нем проскальзывает что-то, да, определенно появляется жизнь. Еще он впечатляюще молчит. В его молчание отлично помещаются мои пьяные россказни. Он купил шарф как у меня. Да, вот такой же, только цвет дурацкий, ему нельзя такой, он его больным делает. Кто вообще покупает горчичный шарф? У него черты невнятные. Их нельзя перебивать горчицей. Вот чем-то неожиданно нежным можно, а горчицей нельзя. Да кто ему скажет? Он живет с бабушкой, представляешь? А у нее фикусы. Куча фикусов. Наверное, вся комната ими заставлена. И он их обходит осторожно, чтобы не поломать. Чтобы бабушку не расстроить. Глупость несусветная. Но я запомнил, есть бенгальский фикус. Он может стать деревом, если ему не мешать. Катюш, если ты сейчас не будешь мне мешать, я тоже смогу. Я напишу эту чертову книжку. Тимур поможет, он обещал. Он не обманет. Не может человек, который с бабушкой фикусы пересаживает, взять и обмануть, правда?

— Ты почему молчишь? — бесцветным голосом спрашивает Катюша. — Ты на нее запал, да? Запал?

Открываю рот, хватаю воздух, чтобы вытолкнуть его из себя вместе с поспешным: «Нет, что ты несешь вообще, что за ересь, нет никакой “ее”, есть мальчик на зуевских побегушках, что он мне, так, потрепаться по пьяной лавочке, надавить на жалость». Но воздух застревает. Я пытаюсь его протолкнуть. Горло свело. Это Катюша делает ко мне последний шаг, хватает за конец шарфа и тянет.

— А ты мне обещал… — шипит она. — Обещал, что никогда. Ни на кого. Что со мной… Что мой… Обещал…

Мы лежим на голом полу под окном, коврик под нами сбился и был откинут в сторону. Катюша жмется ко мне — из распахнутой форточки тянет, но закрыть ее нельзя, мы тут же задохнемся. Катюша — мягкий бархат, кашемировый полог, шелковый ручеек. Я глажу ее по волосам, вдыхаю запах — мы пахнем большим животным, его испариной, его клыками и горячим дыханием.

Быстрый переход