Изменить размер шрифта - +
Пусть уговорит. Он меня не слушает. Я ему никто. Мальчик с кафедры. Он там задыхается сейчас. А я ничего не могу. Ничегошеньки. И уйти не могу. Как его бросить тут одного? Что мне делать? А? Скажи, что мне, блин, делать? Телефон вздрогнул оповещением. Тим чуть не выронил его, пока пытался разблокировать.

«Еду в офис, дрищ ничего, но тоскливый. Ты как там?»

«Сижу у Данилевского. Без изменений».

«Вызывай скорую и сваливай».

«У него точно никого нет?»

Недовольный котик.

Два стикера со скептической рысью.

«Точно. Так что вызывай и сваливай».

«Поработаю отсюда. Может, ему получше станет».

Еще одна рысь.

«Ага, помолодеет, исцелится и Нобелевку по литературе возьмет. Не тупи».

Тим отложил телефон. Ельцова была права во всем, кроме Нобелевки. От нее бы Данилевский отказался. Советский синдром, дорогой мой Тимур, неизлечим. Не верю я в искренность европейских комиссий. Да что уж. Ни в чью искренность я не верю. За стеной старик глухо закашлялся. Тим подобрался, почти уже бросился на звук, но кашель стих. Зато ожил телефон.

«Читай», — попросил Шифман и легко заслонил собой прочие неприятности.

Текст, который он прислал, сложно было назвать готовым. Сырой набросок, скелет рассказанного за недоеденными блинами, черновик черновика. Но это был текст. Тысячи на три знаков с пробелами. Из таких выстроится книга. Не лучше, но и не хуже той, что уже разлетелась семью тиражами. Зуев будет счастлив.

«Текст сырой, но хороший, — набрал Тимур. Подумал немного и добавил воодушевления: — Отредачим и будет отлично. Пиши!»

Открыл присланный файл и снова пробежался глазами по строчкам. От слов, подобранных Шифманом, становилось тоскливо, хотя, казалось бы, куда еще. Машенька, идущая по мосту, перекинутому через речку, обретала выпуклость. В ней зарождались чувства. Ножки, ручки, дырка на коленке. Тим не хотел, но верил в эту самую дырку. Видел ее почти. И то, как Шифман набирал эти три тысячи знаков обгрызенными пальцами, тоже видел. Чувствовал нерв, скрученный на манер волос в пучке балерины. Как блестят они на солнце, как пахнут похмельной мамой, как на похмельной маме растут.

Данилевский за стенкой разразился долгим кашлем. Тим сидел на табурете и слушал, как захлебывается старик, но не мог заставить себя сдвинуться с места. Он просто ждал, бестолково бегая глазами по тексту Шифмана и отгораживаясь им от реальности. Еще чуть, и начал бы грызть ногти, вырывая лоскуты кожи. Когда в спальне стихло, напоследок звякнув стаканом, Тим поднялся. Колени у него подрагивали. Он вышел в коридор, проскользнул мимо спальни и зашел в гостиную. Там пахло валерьянкой. Шкафчик с лекарствами был приоткрыт. Нужно было распахнуть окно, выветрить из комнаты больничный запах, вычистить последние следы пребывания скорой, чтобы не раздражать Данилевского мелочами. Тим потянулся к дверце шкафчика. На верхней полке старик хранил лекарства, а в нижнем ящике пылились старые документы.

— Это память, друг мой, последние осколки былых времен, — говорил Данилевский, задвигая ящичек поглубже в трюмо. — Треснутое зеркало жизни целой страны. Надо бы отдать кому-то. Может, в архив института. Там много снимков, писем. Да все рука не поднимается. Надо-надо, а не берусь. Может, потом когда-нибудь, да?

Тим зажмурился, собрался с духом и осторожно выдвинул ящик. Две картонные коробки с помятыми крышками прятали в себе залежи спрессованной бумаги. Конверты с чернильными штампами, высланными из глубокого ниоткуда в бесконечное никогда. Письма, настроченные от руки — чернила успели выцвести, бумага залоснилась. И фото. Связанные тесемками фото. Черно-белые, окончательно ушедшие в прошлое снимки людей, доброй половины которых уже могло не быть в живых. Бледные лица, неуместные прически, пиджаки с подплечниками.

Быстрый переход