Привык я, Сань, с кочегаров пью: в завтрак — рюмку, за обедом — стакашку, а когда в поездку собираешься — два хлестнешь. Нельзя без промазки горла при нашем паровозном деле.
Я упорно, хмуро твержу:
— Вылей!
— Такое добро выливать?!
— Дядя Миша, помнишь, я рассказывал про Собачеевку… дед мой, отец, мать и сестра от водки погибли.
— Дурак ты, Санька! Не водка съела твоих родителей, а божья милость царя-батюшки и его пришлепок.
— Дядя Миша, вылей!..
— Ну, ну, помолчи. Я наперсточком буду пить. Если хочешь — держи водку сам и выдавай по наперстку.
И сунул мне в руки Богатырев холодную бутылку; я стоял растерянный: бросить ее в окно, вылить или отнести Гарбузу? Кто-то хлопнул дверью. Я испуганно спрятал бутылку за спину.
В пульман вошел Гарбуз. Хочу поднять гимнастерку, вытащить бутылку и протянуть командиру. Но на меня умоляюще смотрит Богатырев: не продавай, мол.
Хлопнула дверь за Гарбузом, и я вернул бутылку Богатыреву.
Пусть выпьет, черт с ним. Не думал, что высосет водку здесь, на паровозе, на боевой вахте. А он достал из кармана бутылку, хлопнул ладонью по донышку… Пробка выскакивает, брызги летят мне прямо в лицо. Я вытираю глаза, щеки, нос, губы, твердо говорю:
— Скажу Гарбузу.
— Говори, говори, доносчик!.. А мы все равно выпьем.
Богатырев горлышком бутылки раздвигает усы, присасывается к стеклу мясистыми сухими губами и, зажмурившись, не дыша, пьет. Федоров остановившимися глазами смотрит на бутылку, и на его костистой голове выступает крупный пот.
— Механик, ты ж и про товарища не забудь, — шепнул он.
Богатырев отрывает бутылку от усов, звонко чмокает губами.
— На, пей за здоровье доносчика.
Федоров хватает бутылку, пьет.
Я отворачиваюсь к окну, мне хочется плакать. Нет, я не донесу. Легавых я возненавидел на всю жизнь. Как хорошо, что я не привык травить себя самогоном. Пил часто, много — с Крылатым, с Луной, с Балалайкой, но не привык.
Поезд идет полной скоростью, мы спешим. Наверное, где-то впереди, на том конце пустыни, скопились разбойники атамана Ибрагима Бека, и их надо накрыть огнем наших батарей.
От стремительного бега нашего тяжелого бронепоезда зыбучая пустыня встает на дыбы, кружит, завывает, обсыпает броню песком. Позади нас, по обе стороны дороги, стелются дымные хвосты песчаных вихрей. Солнце плетется за нами далеко позади и похоже на большущий подсолнух.
Звонит телефон. Я хватаю трубку.
— Красноармеец Голота слушает, товарищ командир!
Богатырев свирепо щетинит усы и поднимает над головой волосатый кулак.
— Видишь?
Гарбуз спрашивает, как дела на паровозе. Я молчу. Во рту сухо. Язык деревенеет.
— В чем дело? — хрипит Гарбуз. — Почему молчишь, Санька? Слышишь меня?
— Слышу.
— Раз слышишь, то докладывай: порядок там у вас или кавардак. Ну!
Губы мои еле-еле выдавливают:
— Порядок, товарищ командир.
И как только я это произнес, раздался страшный толчок и грохот. Звенит, рассыпаясь, стекло. Гудят, стонут, лязгают буфера вагонов. Паровоз покидает рельсы, встает на дыбы, хромоного падает, перепрыгивает через какое-то препятствие и, не попав на рельсы, начинает пересчитывать шпалы, режет их пополам.
Богатырев, пытаясь остановить паровоз, бежит к рычагу, но пол паровозной будки косо наклонен, превратился в крутую горку. Машинист карабкается по его черной голой крутизне, рвет ногти, а вперед не продвигается ни на вершок.
Федоров сидит около топки с распахнутой дверцей. Голова его почему-то укутана мокрой красной косынкой, приросла к острому ребру шуровочного отверстия. |